ГЛАВНАЯ О САЙТЕ НАШЪ МАНИФЕСТЪ НАШИ ДНИ ВѢРУЕМЪ И ИСПОВѢДУЕМЪ МУЗЫКА АЛЬБОМЫ ССЫЛКИ КОНТАКТЪ
Сегодня   5 МАЯ (22 АПРѢЛЯ по ст.ст.) 2024 года




Серебряные шпоры










У него сипловатый голос кавалериста, привыкшего отдавать приказания. Слегка покачивающаяся походка в сопровождении нежного звона серебряных шпор. Эти шпоры он заказал сразу же по выпуске из Николаевского училища, еще в 1908-ом.

Они звенели на его мягких хромовых сапогах, когда он становился в караул в Зимнем Дворце. Ах, с каким обожанием он глядел на Государя в парадном мундире Преображенского полка, на Государыню в широкой шляпе с вуалью, сходящих к карете по красным ковровым дорожкам!

Ими он пришпоривал своего Громчика во встречной атаке на немецких гусар под Вильно, в сентябре 1915-го. Жаркое было дело! Искрошил и разметал немцев его эскадрон. В них же, своих заговоренных шпорах, получал он из рук генерала Радкевича крест Владимира с мечами и бантом. Потом танцевал с хорошенькой паненкой, дочкой графа Кралицкого. Ах, какая была девчоночка! Сердце заходилось огнем. Ее щеки горели счастьем молодости и первой влюбленности. Он же ловко сдвигал каблуки вместе, и шпоры издавали звон безусловной победы.

Он не позволил туповатому швабу-фельфебелю снять их с его сапог, когда попал в плен весной 1916-го. Куда, швабище? А кулака русского не хочешь? В них же он бежал из плена месяц спустя. В разодранной солдатской фуфайке, в чужой шапке, провонявшей махрой и чьим-то потом, обросший густой щетиной. Надо было его тогда видеть: бродяга в рванье, но с кавалерийскими шпорами на сапогах!..

Даже в феврале 1918-го, вызванный к военному комиссару, он прошел в них через весь город, через всю длинную Благовещенскую улицу, небрежно помахивая перед носом красногвардейского патруля бумажкой: «Мандат военного комиссара товарища Лейкиса. Прочь с дороги!»

Еще спустя два месяца он прозвенел ими в штабной хате генерала Эрдели и отчеканил рапорт:

«Ваше Превосходительство, ротмистр Штейн-Коссовский с вверенным мне эскадроном бывших красных улан явился для продолжения службы в Добровольческой Армии!»

Генерал, выйдя перед строем, не удержался от восхищения:

«Где же вы взяли, ротмистр, таких здоровяков?»

«Лично отбирал, Ваше Превосходительство. Лучших из лучших - статью, видом, духом, молодечеством. А других в кавалерии не нужно!»

Его уланы прославились своим атаками и контр-атаками. Вы на нас налетом, а мы из-под вас маневром. И в хвост и в гриву, берегите задницы, красные лохмотья, мало не покажется! С нами Бог, господа уланы!

В июле 1918-го эскадрон поддерживает части Дроздовской дивизии и выбивает большевиков из станции Динской. Там вместе с пехотой генерала Казановича берет сильно укрепленный красными монастырь. Потом отступает. Потом летит в жертвенную атаку на Коренновскую. И снова отступает, многие уланы переранены, по бокам лошадей кровавый пот с пеной. Кто сказал, что мы отступаем? Мы воюем по-умному! Вперед! Вперед, в таком бою погибнуть - что орден бриллиантовый получить!

Уланы совершают круговой маневр и через Журавскую, Тимашевскую и Медведовскую вновь захватывает Динскую. Легки кони, остры сабли, метки карабины. Бей красных, ребята! Пуля - деточка, сабля - сестренка звонкая... Добыча эскадрона - одних пленных двести человек, да 16 пулеметов, да три пушки с зарядными ящиками. Дальше уже всеми силами на Екатеринодар. Красный командарм Сорокин разбит.

В городе церковный звон. Со всех колоколен, при каждой церкви и часовенки, били в колокола. А особенно с монастырских колоколов радость летела - натерпелись монахи обители от советчиков.

Монахи же в благодарность вынесли из кладовых серебряные кубки да подносы, да штуки серебряной парчи, растилая их перед эскадроном по брусчатке. Из этой парчи приказал ротмистр Штейн накроить шевронов для своих улан. Ювелирная фабричка еврея Мордко Беренбойма на недели была завалена заказами. Скоро у большинства улан были такие же серебряные шпоры, как у их эскадронного командира.

При наступлении летом 1919 года он был ранен. Пуля красного стрелка ударила его в грудь, чуть выше сердца, по касательной перебила плечевые суставы, ушла в лопатку и задела какой-то нерв. Левая рука его повисла. Дивизионный доктор, когда-то светило в Москве, только развел руками:

«Голубчик, теперь только отдых, покой, функции должны восстановиться...»

Его отправили в тыл, сначала в походный лазарет, где сделали операцию, извлекши проклятую пулю, потом в стационар в Ростове. Уход в лазарете был дрянной, и он перешел на квартиру. Продолжал лечиться и наблюдаться у частного доктора Попкова. Известная тогда была лечебница, многих офицеров поставил доктор на ноги.

*****

Они столкнулись на Большой Садовой, прямо у ресторана «Ампир», он - рука на перевязи, чтобы не тревожить покалеченное плечо.

«Дризен! Бобушка!..»

«Штуцер! Милый! Ты как здесь?»

От неожиданности бросились обнимать друг друга. Вот уж встреча так встреча.

«Ох, осторожно, Бобушка!»

«Прости! Что, осколок, шрапнель?»

«Пуля. Да не руку - в грудь, плечо и через лопатку вышла...»

«Ах, Штуцер, Штуцер, ты всегда был такой неосторожный!»

Еще с училища закрепились за ними эти прозвища. Однажды на вопрос отца-командира, чем вооружена современная армия Великобритании, Штейн не долго думая ответил: «Штуцерами». Рота грохнула хохотом. Даже отец-командир не мог удержаться: «Экий ты, братец, штуцер!» Так прилипло прозвище: Штуцер да Штуцер. Так оно и не обидно, а даже очень по-военному звучало.

А барону фон Дризену, кутиле и заводиле всяких юнкерских проказ, сам Господь дал прозвище «Бобушка». Шел барон курсом выше Штейна-Коссовского, но подружились они. В отпуска - вместе, за барышнями и филипповскими пирожками - вместе, в синематограф - вместе, в оперетку - вместе, в Манеж - вместе. Через год встретились снова, уже в полку. И «Бобушка», уже установленный поручик фон Дризен, на правах старого друга, представлял его в офицерском собрании:

«Господа, принимайте этого зверя с серебряными шпорами! Ей-Богу, господа офицеры, нет более лихого наездника, чем корнет Штейн-Коссовский!»

«А пройдет ли корнет экзамен?»

«Пройдет, господа! Ей-Богу, пройдет!..»

Фон Дризен поил его тогда шампанским из огромной литой серебряной братины, полковой реликвии, а офицеры кричали:

«До дна, до дна, благородный корнет! Шампанское не водка, пьем не ковшичками, а кубками!»

Теперь фон Дризен был в полковничьих погонах, под глазами тяжелые мешки, рыжие усы обвисли, движения стали скупее, словно бы осторожнее. Он опирался на палочку. Его левая нога не сгибалась. Но встретить старого друга, вот так, прямо на улице, через столько лет...

Они вернулись в ресторан. Официант удивленно вскинул брови. Метрдотель, знаменитый Феоктистович, проплыл к ним мощной канонеркой:

«Павел Александрыч, никак однополчанина встретили?»

«Однокашника, Феоктистыч - лучшего наездника всех времен знаменитой Николаевской школы... Ты кто? Ротмистр? - обратился он к Штейну, скосив глаз на погон, и докончил: - Ротмистра Штейна! Ну-ка, родной, подай нам каплуна, мадеры своей самой наилучшей, да ты сам знаешь...»

И засмеялся.

Время молодой дружбы вернулось. Так иногда случается. Они не могли насмотреться друг на друга, не могли наговориться, вспоминая училище, друзей, наставников-командиров, делясь прожитым, тихо радуясь, что уцелели в такой трудной войне, что пока им везет и сейчас.

За первым обедом последовал другой. Потом они провели вечер в кафе. Фон Дризен светлел лицом, когда он видел, как через толпу напомаженных штатских хлыщей, лощеных штабных и их разодетых дам пробирается к нему за столик фронтовой ротмистр.

Как и в те прекрасные годы, они стали позволять себе кое-то большее. Например, заезжали к двум хорошеньким ростовским вдовушкам, двум подругам-хохотушкам, Катеньке и Машеньке, хотя чаще проводили вечера за пулькой в офицерском собрании. А скоро фон Дризен пригласил его к себе на квартиру.

Он снимал целый этаж в купеческом доме на Никольской, с отдельным входом для прислуги, с комнатой деньщика, с кухней и кухаркиным закутом. Барон постарался устроить свое жилье с наибольшими удобствами, так как жил с престрелой матерью и сестрой. Здесь была большая гостиная с диванами, с китайскими вазами из Англии, с лакированными столиками, с пуфами для удобства. Была библиотека со шкафами и зелеными абажурами на столах, были старые напольные часы, которые мелодично и сложно отбивали каждые четверть часа, а на часовой отметке начинали играть менуэт. Были плотные шторы с золотыми кистями. Был даже камин, довольная таки редкость в российских провинциальных домах.

В первый же вечер Штейн был представлен.

«Прошу любить и жаловать, моя матушка, баронесса фон Дризен, Кристианна Феодоровна!»

Ротмистр приложился к дрябловатой руке баронессы, с большим изумрудом на среднем пальце.

«Это - Соня, моя любимая сестренка, - сказал барон, и в голосе его что-то дрогнуло. - А это, Сонечка, мой старинный друг, Георгий Штейн-Коссовский. Прошу, не бойся его», - словно в шутку добавил он.

Ромистр быстро понял, что за шуткой что-то кроется. Ее большие испуганные глаза вызывали желание защитить ее. Это длилось два-три мгновения, потому что в следующий же миг молодая женщина поднялась и, сделав быстрый книксен, исчезла за дверью. Постойте, но так же нельзя! Нет, точно так же она поднималась, шурша юбками, и в следующие его приходы к другу.

Неуловимый аромат ее беломраморной кожи оставался в гостиной. Он будоражил чувства. Как странно! Да, чувства, почти убитые войной, ранениями, трудными походами, тифозной горячкой, грязью, вшами, страхом быть убитым, еще большим страхом попасть в плен. Что-то забытое рождалось в его кавалерийском сердце. Аромат оставался, но самой ее уже не было. Старая баронесса тогда тоже поднималась из кресла и уходила вслед за дочкой.

«Что с твоей сестренкой, Бобушка? - как-то после третьей чарочки спросил ротмистр. - Она словно бы избегает меня. Что-то отвращает ее во мне?»

Оркестрик на эстраде играл «Амурские волны». Щемило сердце от этих легких звуков. И чудилось, что плывет по ресторану ее аромат.

Полковник Дризен покачал головой.

«О нет, Георгий, она не избегает тебя. Думаю даже, что ты ей нравишься. Только...»

Он замолчал, налил себе еще водки, поднял чарку, почему-то долго смотрел внутрь, словно ища ответ на какой-то мучивший его вопрос.

«А вы что ждете, бывший благородный корнет? Ковшичков нет? Чаще чарочки наполняйте!»

Они выпили. Но ротмистр не спускал глаз с товарища.

«Только - что?»

«Что - что?»

«Ты сказал, Бобушка: только...»

Полковник вдруг как-то враз обрюзг, опустил плечи, обмяк, и стал совершенно старым, немощным. И это в его тридцать четыре!

«Нет, ничего, милый Штуцер. Не спрашивай ни о чем, пожалуйста. Сегодня был тяжелый день...»



*****

Через неделю они ехали с полковником от двух вдовушек. Те жили на Сенной. Была поздняя ночь, точнее даже раннее утро. Оба молчали, утомленные обильной едой и выпивкой, прекрасным вечером с зазывным женским смехом, с гитарой и романсами, которые так хорошо напевала Катенька, а потом любовными играми, к которым со своей кавалерийской непосредственностью относились так же, как к партии в преферанс, к выездке в манеже, к бивачным хлопотам или к вызову по команде.

Пролетка выкатила на Большую Садовую и зашуршала резиновыми шинами мимо кафе-шантанов и ярко освещенных витрин гастрономических магазинов, мимо электрических столбов с лампочками и групп офицеров, выходящих из известных им домов, мимо городских патрулей и старика-молочника, уже толкающего свою тележку с бидонами и крынками.

«Завтра у Сони именины, - вдруг сказал Дризен. - Я спросил, кого бы она хотела пригласить на вечер. Она назвала тебя!..»

Полдня он потратил, рыская по городу в поисках приличного подарка. Чтобы он, ротмистр Штейн-Коссовский, да пришел без подарка? Он прошерстил всю Большую Садовую и Таганрогский проспект, Большой проспект и мастерские и лавки в Николаевском переулке.

Чертовы спекулянты, рвачи и выжиги, привыкшие, что это офицеры приносят золотые вещи! Они поначалу никак не понимали, что от них хотят. Нет, этот ромистр хотел купить золотую вещь. Перстенек или колье, или серьги. Их цепкие глазки начинали бегать, их пухлые пальцы начинали стучать по крышке конторки, их сальные губы кривились в недовольную гримасу: «Нет, господин офицер, ми не продаем. Ми покупаем золото, платину, или ежели, к примеру, ви имеете бриллиантовую табакерку или какой другой антик...»

Рассерженно позвякивая шпорами, он шваркал дверью лавки или магазина, или ломбарда. У-у, скоты, сволочи, падаль человеческая, это за вас мы кровь проливаем, за вас жизни свои там кладем? Даже знаменитый магазин золотых и серебряных вещей Смирнова оказался в руках какого-то хитрого армянина, который вращал глазами, причмокивал и постоянно возвращался к тому, что продать он нэ можэт, а вот купить у господина ротмистра - га-атов.

В немецком ювелирном магазине ему, наконец, повезло. Старая дама в кружевном стоячем воротничке, твердо выговаривая слова, сказала, что да, они приобретают золотые, серебряные, платиновые предметы, а также драгоценные камни, жемчуг, художественную эмаль, малахит и кораллы. Но также они продают некоторые предметы.

Это был тонкий золотой браслет с сапфирами и крохотными, но очень чистыми алмазиками вокруг каждого сапфира. Ромистр сразу углядел его. Цена была высока, почти его двухмесячное офицерское жалование. Но на кого и на что еще было ему тратиться?

Соня вспыхнула, когда он подал ей бархатный футляр.

«С Днем Ангела вас, Софья Александровна, - так, по имени-отчеству, всегда звал ее ротмистр Штейн. - В знак признательности и глубокой симпатии к вам, прошу принять этот небольшой подарок...»

Вечер был обставлен по-семейному и скромно. Было приглашено еще две дамы, добрые знакомые старой баронессы, один военный чиновник, с которым барон часто гонял пульку, и Штейн-Коссовский. Стол был украшен жареным молочным поросенком, французскими салатами, сладкими наливками для дам, бутылкой шампанского «Piper-Heidsieck» и водкой для мужчин.

Ротмистр был посажен несколько наискось от Сони, рядом с чопорной Ксенией Ричардовной, которая возглавляла какой-то комитет. После нескольких рюмок наливки впрочем, и Ксения Ричардовна уже придвигалась к нему, касаясь краем лилового крепдешина его колена.

Но Коссовскому было не до нее. Он был, что называется, в ударе. Он не понял, что на него нашло, он никогда не был хорошим рассказчиком, предпочитая слушать и кричать тосты на офицерских пирушках. А тут его словно подменили.

«...мы знали, что в этой Хвостовке стоит штаб «червонной» бригады. Но надо знать большевиков: как только они чувствуют, что опасность отступила, они тут же напиваются, как говорится, до синих чертиков, особенно их штабные. Так вот я командую своим «серебряным уланам»: молча, без звука, без стрельбы входим в Хвостовку. Сказано - сделано. Часовые у них тоже валялись пьяные, нам только нужно было собрать их винтовки. Захожу в их штаб, там все красные командиры и комиссары вповалку. Вонь, храп, стон, грязь. Какая-то женщина, полуголая, прошу дам извинить меня за такой натурализм, но в самом деле в ночной рубашке на одной бретельке, подняла голову - она спала прямо за столом. Я ей сделал знак, чтобы молчала. Она, по-видимому, решила, что я ей померещился, опять уронила свою кудлатую голову на стол. Так вот мы осторожно заходим, снимаем со стен их оружие, все их маузеры, наганы, карабины, шашки. Двое моих молодцов выносят все это из избы. Еще двое других начинают разогревать самовар, такой пузатый, ведра на три, не меньше....»

«Ловко, ловко!», - потирал и прикладывал к груди ручки военный чиновник.

«Нет, вы послушайте...» - шептала полная одышливая вдова ему в ответ.

Ротмистр ничего не замечал. Он говорил, говорил, слегка подыгрывая голосом, подпуская иронии, несколько бравируя. Откуда только в этот вечер у него нашлось столько слов?

«...Мы с капитаном Подлесским садимся в кресла - красные мародеры явно сперли эти кресла в чьем-то господском доме! - запаливаем папироски и ждем».

Одышливая вдова переводила взгляд на военного чиновника. Ее глаза становились сладкими и требующими чего-то от чиновника. Словно это он незаметно пробрался в красный штаб, обезоружил пьяных комиссаров и преспокойно уселся выкурить папироску.

Штейн-Коссовский не мог удержаться, чтоб не подмигнуть.

«Мои уланы у входа, у окон с шашками, с карабинами, стоят ухмыляются. Чуть позже к нам присоединяется поручик Соболев, славный малый, любитель анекдотов. Мы начинаем вспоминать всякие смешные случаи. Уланы наши похохатывают. Унтер вносит самовар, начинает колоть сахар. Тут только один комиссар, из матросов, очнулся. Сел на полу, озирается. Можете представить его изумление: он на полу, в подштанниках, а вокруг белые офицеры, мирно пьют чай, курят свои папироски, что-то друг другу рассказывают. Малый этот кричит: «Измена! Полундра!» А капитан Подлесский ему, с его такой изящной картавинкой: «Не надо ог-гать, товагищь! Какая такая измена? Меньше надо самогона жг-гать!» И револьвер к его лбу приставил. Тут матросик и ожах, понял, что криком-то мировой революции у него больше не получится».

Соня сидела почти все время опустив глаза. Иногда яркий румянец вспыхивал у нее на щеках. Но минуту спустя снова была она сосредоточена. Только раз или два осмелилась она взглянуть на рассказчика. И тут же погасла ее внезапная улыбка. Будто что-то вспомнила. Но было видно, что она внимательно слушает ротмистра, что не пропускает ни одного слова.

Когда все просмеялись над незадачливыми красными штабными, она вдруг спросила:

«А что вы сделали с той женщиной, Георгий Николаевич?»

Он на миг запнулся.

«С какой, Софья Александровна?»

«С той, что спала, а когда вы вошли, подняла голову...»

Он помедлил.

«А что нам с нею делать? - пожал потом плечами. - Отправили ее в обоз, она теперь там рубахи моим уланам стирает, заплаты ставит, починка белья и все такое прочее...»

Поздним вечером они с бароном вышли из дома. Гости уже разъехались, и друзья решили немного пройтись. Дризен сначала был весел, даже насвистывал что-то, бодренько прихрамывая на своей палочке. Потом вдруг поскучнел, вновь осунулся, чем-то озабоченный.

«Жорж, а признайся мне, что сочинил ты про починку белья, - вдруг сказал он. - Ничего не сочинял, всю правду рассказал, как вы эту Хвостовку взяли, как самовар грели, как папироски курили. А вот насчет девки - соврал!»

Ротмистр ответил не сразу. Но ответил:

«Да, Бобушка, соврал. Зачем такой прекрасной женщине, как твоя сестра, знать правду? Повесили мы их всех. Они за неделю до того, эти «червонные», взяли в плен двух моих улан, вахмистра Черенкова и ездового Быкова. Переоделись в наших и захватили. Потом трупы их нам подбросили. С записочкой. Ах, Бобушка, если б ты знал, что они сделали с моими ребятками... До сих пор казнюсь, что не уберег я их. Всю свою жизнь буду себя казнить!»

Полковник фон Дризен вздохнул.

«Да, Георгий, вот такая война».

Им навстречу, из темноты вышел патруль. Четыре солдата и поручик. Солдаты с винтовками на ремнях. Приблизились. Поручик присмотрелся, потом отдал честь. Оба ответили, приложив руки к козырьку.

Мимо прокатила пролетка. В ней сидел какой-то толстый господин и курил толстую сигару. Сладкий дым сигары потом долго висел в сентябрьском прохладном ночном воздухе. Ни на патруль, ни на офицеров он не обращал никакого внимания.

Помолчав какое-то время, ротмистр спросил:

«Ты полагаешь, что Соня догадалась?»

«Определенно, мой милый, определенно. В тот самый момент, как ты сказал про рубахи, заплаты и починку, она все знала».

На углу Никольской и Таганрогского проспекта они расстались. Пожали друг другу руки, пожелали спокойной ночи. Ромистр пошел домой, неспешно, слушая привычный тихий звон своих шпор. Ему надо было спуститься мимо Старого Базара до Донской. Он хотел побыть один. Ему нужно было понять, что с ним происходит.



*****

Увлечения... У кого из молодых кавалерийских офицеров их не было? Ларисса Лемке, утонченная красавица, баловавшаяся опиумом, художница и поэтесса, водила его по кабачкам столицы. До него был у нее роман с каким-то известным поэтом. Фамилию поэта ротмистр забыл, но помнил, что был он очень моден, путешествовал по Индии, охотился на слонов в Африке, на бизонов в Америке. Это от него Ларисса научилась курить опиум и рисовать окурками пахитосок на ресторанных салфетках.

Однажды, года два спустя он обнаружил среди почты к нему толстый конверт. В конверте оказался тонкий сборник стихов. Прямо в середке, где была закладка в виде розовой пышнотелой русалки, очередное стихотворение начиналось так:

Звон серебряных шпор,

В небе гаснет звезда.

Ваш ласкающий взор

Не забыть никогда.

Говорят, кто-то позже переложил эти стихи на музыку и получился весьма недурственный романс. Он не слышал этого романса.

Зоя, дочка известного адвоката, обожала появляться с ним в публичных местах, на Невском проспекте, в Летнем Саду, в Александринском театре, любила кататься с ним на прогулочном ялике по Неве, по Фонтанке, по каналам, под мостами, в белые ночи. Она была хороша, что в открытом бальном платье с жемчугом на красивой белой шее, что в амазонке, обольстительно обтягивающей ее фигуру, и со стеком в руках. Они стали близки только через год после их романтического начала. Это случилось на даче адвоката, на Крестовском острове. И он уже намекал офицерам, что не за горами тот день, когда представит он полковым дамам свою жену.

Но адвокат оказался замешан в противоправительственной деятельности и уехал за границу. А тут и война началась.

Полина де Журиак уходила к нему от мужа, оптового торговца муслинами, шелками и газом. Для нее он снял квартиру на Васильевском острове. Приезжал туда в закрытом экипаже. Муж их выследил. Дело было предано огласке. Штейн-Коссовский имел объяснение с полковым командиром. У плешивого рогоносца де Журиака в знакомцах оказались либеральные газетчики, которые со неприкрытой злостью стали заполнять страницы фельетонами, обыгрывая как его первую немецкую фамилию, так и звучащую несколько по-польски вторую. Едва было объявлено, что набирают офицеров полка на театр боевых действий, поручик Штейн-Коссовский подал рапорт. Рапорт был удовлетворен.

О случайных встречах между боями, рейдами, на отдыхе в польских и литовских городках, на биваках, на дневках и остановках в шляхетских домах он не вспоминал. Это было частью войны. Даже та юная паненка, что прибежала к нему в спальню, в одной рубашке, с голыми, похолодевшими от каменного пола пятками, оставила лишь смутный образ после себя. Ей не нужно было прибегать. Но они, эти польки, такие непредсказуемые, такие своенравные!

Соня... Они почти и не говорили. Две-три ничего не значащие фразы. Потом испуганное шуршание ее юбок, ее исчезновение за дверью. И неожиданно этот странный вопрос: что они сделали с большевицкой девкой?

Он помнил, как она выла и брыкалась, уже крепко связанная. Она назвала все их имена. И кто был кем. Матрос харкал, набрав в грудь побольше воздуха, все пытался попасть ей в лицо и материл на чем свет стоит. А пропитого вида уголовник подбадривал его: «Еще, Коваль, еще харкни в нее, падлу!» У него единственного не было найдено никаких документов. И девка не знала его имени. Но раз уж этот уголовник так вел себя с комиссаром, то можно представить, что за птица он был.

Командир-латыш был единственным из всей штабной сволочи, кто вел себя достойно. Попросил позволения написать домой письмо. Когда ему не позволили, опустил голову на грудь и стал молиться. Другой латыш, молодой парень с белесыми глазами, просто окаменел. А помощник матроса, еврейчик-студент, истошно кричал, что он мобилизованный, что его ждет мама, что они должны его отпустить, потому что он тогда даст им нужные сведения.

Что они с нею сделали?

Повесили рядом с матросом. И рядом с молодым латышом. А потом повесили уголовника, латыша-командира и еврейчика-студента. И еще двух взводных, молодых рабочих парней, у которых нашли коммунистические билеты...

Он плохо спал в эту ночь. Просыпался, отчего-то пытаясь в темноте отыскать шашку. Потом, уже в пять утра, понял, что больше не заснет. Встал, спустился вниз, у сторожихи напился чаю. Сторожиха, она же и кухарка в этом доме, толстая тетка в шерстяных юбках, смотрела на него жалостливо. Она никак не могла привыкнуть, что фронтовой офицер давно уже полюбил пить обжигающий чай из железной кружки, что ему не надо ни подогретых булочек, ни кофе со сливками, ни золотистого масла в фарфоровой масленке. Густой, почти черный чай, кусок сахара вприкуску. И все! Потом он поднялся, поблагодарил ее.

Что его заставило прийти на улицу Никольскую в тот полдень?

Какой-то внутренний толчок. Словно кто-то невидимый потянул его за руку: иди, сверни на Никольскую, вот он, этот купеческий особняк, шторы на третьем этаже полузадернуты.

Он посмотрел вверх по улице. Там, по Большой Садовой, сновала неугомонная толпа. Торгаши, военные, банкиры, чиновники, земгусары, интендантские, штабные и прочие тыловики всех сортов, а между ними побитые, усталые, с погасшими глазами фронтовики, казаки в лихо заломленных фуражках, лошади, лошади, снова лошади, все эти экипажи, пролетки, автомобили, и снова солдаты, газетчики, инвалиды, сестры милосердия, грузчики с пристани, железнодорожные рабочие, монахи, нищие у папертей, животастые фабриканты и юркие приказчики. А еще их жены, их любовницы, их сестры и матери...

Он поднял руку, взялся за толстое бронзовое кольцо и ударил.

Горничная ввела его в гостиную и оставила одного. Все было уже прибрано. В воздухе стоял все тот же неуловимый аромат ее присутствия. Это не были духи или цветы. Это был тот запах, который пропитывает человеческое жилье и делает это жилье своим, единственным, родным.

Софья Александровна вошла тихо, едва ли скрипнув половицей.

«Простите, я без приглашения, - сказал ротмистр. - Шел по улице...»

«Вам брат все рассказал», - не то спросила, не то уличила она.

«Нет. Он ничего мне не рассказывал».

«Не лгите, Георгий Николаевич. Вы все знаете...»

«Что я знаю? Что я должен знать?»

«Вы все обо мне знаете, поэтому вы и пришли!»

Что-то отчаянное звучало в ее словах. Что-то такое, отчего мутилось в сознании ротмистра. А в самом деле, почему он вдруг свернул к их дому? Незванный, без приглашения. Почему он чувствует в ее упреках мольбу о пощаде? Или о защите?

Соня порывисто сделала два шага к окну, ухватилась за скобку. С режущей глаз отчетливостью увидел Георгий Николаевич, как бьется жилка на ее виске. Горячее, порывистое желание охватило его. Подойти, взять ее голову в ладони, вот так, сбоку, и прильнуть губами к жилке. Софья Александровна! Сонечка! Отчего же ты так встрепенулась? К чему это волнение? Не надо, не надо... Я тут, рядом. Всегда был, всегда буду...

Он тоже сделал шаг к окну. Тихо, нежно звякнули его шпоры. Его взгляд упал на ее запястье. Его подарок, браслет с сапфирами, нежно обнимал тонкую руку. Боже, он принят! Принят его подарок, принято все, чем он живет.

Всем существом своим, всем своим сильным, закаленным в походах телом, всем своим бесхитростным сознанием, душой своей одинокой, истосковавшейся по тишине, по мерному бою напольных часов, по женской слабой и чистой улыбке - и готовый к решительному объяснению, шагнул он к ней.

«Мамб! - выдохнула вдруг Софья Александровна. - Простите, я должна идти...»

Она выскользнула из гостиной, мимо входящей баронессы.

Самообладание медленно вернулось к ротмистру.

«Приношу извинения за непрошенный визит, баронесса», - сказал он.

«Это ничего, голубчик, - сказала она с теми же интонациями, что были и в голосе ее сына. - Это даже очень хорошо...»

На следующий день они намечали пойти с полковником Дризеном в собрание, поиграть в преферанс, послушать сплетни и слухи с фронта, выпить бутылку хереса. А самое главное, нужно было разобраться в своих чувствах, нужно было разложить все по полочкам. И сделать это он собирался с помощью родного Бобушки, а с чьей же еще?

Полковник уже ждал его в открытом кафе, на террасе. Перед ним, к изумлению ротмистра, стоял... бокал с лимонадом. Дымилась папироска, положенная на край пепельницы. Расторопный малый в зеленой рубашке провел ротмистра к столику.

«Господин ротмистр!» - голос барона звучал напряженно.

Говоря это, Дризен поднялся.

«Господин полковник», - в тон ему ответил Штейн, ничего не понимая, но готовый поддержать шутку.

Но лицо барона было сосредоточено, темно и неулыбчиво.

«Я полагаю, милостивый государь, что вам больше нельзя появляться в нашем доме», - размеренно и твердо выговорил он.

«Что такое, Бобуш... Что такое вы говорите, барон?»

Ротмистр весь подобрался, как перед боем. У него заныло где-то в области шеи, но он выпрямился.

«Я полагаю, что ваше присутствие и общение с Софьей Александровной крайне нежелательно, - все так же твердо и размеренно повторил фон Дризен. - Это не мое решение, господин ротмистр. От иных объяснений прошу меня уволить!»

Георгий Николаевич не помнил, как он добрался до своей квартиры на Донской. Хозяйка, хотевшая было что-то ему сказать, испуганно забежала в дверь. В следующий момент весь дом был сотрясен ударами: ротмистр Штейн-Коссовский, не жалея кулаков, бил по стенам, и дом гудел он этих ударов...



*****

Своих «серебряных улан» он нашел под Касторной. Они были в самом потрепанном и плачевном состоянии. Все взводные были сменены уже по три-четыре раза. Дважды эскадрон был разгромлен наголову конницей Буденного, дважды его отводили на переформирование, вливая в его ряды пленных казаков и красных конников. Но казаки при первой же возможности бежали, а красные конники отказывались атаковать и отступали, обнажая фланги соседей.

Он пытался восстановить порядок. Но его помнили только пять-шесть старослужащих. Остальные восприняли его появление неприязненно. Когда он проходил, глазами не провожали. Команду «смирно!» исполняли как из-под палки. А главное - взгляды, исподлобья, подлые, предательские. Он пытался не замечать их. Он был кадровым военным, он беззаветно верил в Армию.

«Что есть присяга, Игошин?»

«Не могу знать, ваше благородие!»

«Каналья! Под арест!»

Ударили холода. Армия откатывалась. Поставок из тыла не было. Амуниция пришла в негодность. Патронов не хватало. Приходилось самим добывать провиант и фураж, приходилось реквизировать телеги и упряжь у «благодарного населения». Где мог, он старался избежать этого. Однако людей нужно было кормить, коней содержать в порядке, снаряжение и обмундирование добывать, и он, как офицер, понимал это лучше кого бы то ни было.

Но не это угнетало его. Главное, что моральное состояние в эскадроне оставалась на самом низком уровне. Это не были его великолепные «серебряные уланы». Украсть, ограбить, избить, а то и просто застрелить проезжего мужика для этих, прошедших через «красную армию», оказалось самым плевым делом.

Ротмистр ответил жесткими мерами. После отступления из-под Касторной, он поймал на мародерстве двух взводных и лично расстрелял их. Эскадрон вроде бы присмирел. Даже пошел за ним в контр-атаку, выбил красных из безымянного хутора.

Однако через неделю ротмистр Штейн-Коссовский вдруг обнаружил, что два взвода, шестьдесять восемь человек, в полном составе, с оружием, перешли на сторону красных. При этом вахмистр Юшко был ими убит. Ротмистр доложил об этом генералу Барбовичу. Тот приказал расформировать эскадрон, а оставшихся влить в другие части.

«Серебряные уланы» прекратили свое существование.

Георгий Николаевич продолжал носить свои галуны и серебряные шпоры. На висках его, тоже легким серебром, проступила первая седина. Он поочередно был взводным командиром, затем снова командовал эскадроном.

На подступах к Новороссийску был опять ранен, теперь уже осколком в бок. Провалялся в луже собственной крови до глубокой ночи, потом выполз к своим. 25 марта 1920 года на барже, переполненной ранеными, он был переправлен в Крым.

Море было неспокойное. Баржа низко сидела в волнах. Терпко воняло гноем, путом, табаком, дегтем и чесноком. Какой-то унтер жрал и жрал чеснок, макая в соль. Пока баржа ползла по крутым волнам, умерло несколько раненых. Ротмистр Штейн-Коссовский видел, как их зашивали в мешковину.

О Софье Александровне он старался не думать, но чем больше он старался, тем чаще она являлась к нему. То в тяжелых снах, то в мыслях, то в почти явственно звучащем голосе - ее голосе! - то вдруг в романсе, который, наконец, он услышал от казачьего подъесаула.

С подъесаулом они познакомились и близко сошлись в симферопольском лазарете. Откуда тот услышал стихи, сочиненные Лариссой Лемке, он вспомнить не мог. Однако в них не было больше ничего от белых ночей, от кабачков и рисунков окурком на ресторанных салфетках - в них был только звон его серебряных шпор, и этот звон каким-то непостижимым образом теперь связывался только с Соней фон Дризен, с ее испуганными, просящими о пощаде глазами.

Шпор малиновый звон,

Я забыть не смогу.

Ваш холодный поклон,

Как мечту, берегу...

Генерал Врангель, наслышанный о его победах во главе «серебряных улан», произвел его в полковники. Он безразлично отнесся к этому. Только стараниями его деньщика, унтера Мешкова, полковничьи погоны оказались на его плечах.

«Нашел, о чем суетиться, Мешков...» - только и сказал он.

«Вы как хотите, ваш-высок-родие, а мне теперь бульший респект, как я деньщик полкового командира», - ответил не без юмора Мешков.

Осенью 1920 года полковник Штейн-Коссовский сдерживал орды красных у Джанкоя. Его полк насчитывал всего двести штыков и сорок всадников конной разведки. Командовать разведчиками он поставил опытного кавалериста, капитана Суходольского. Сам теперь чаще прохаживался перед окопами своих стрелков, под пулями красных, позванивая не нужными больше серебряными шпорами. Он словно искал смерти. Но та, последняя смертная пуля не находила его.

После тяжелых боев в октябре, полк был сведен до ротного состава и влит в батальон «корниловцев». С ними полковник Штейн-Коссовский отступал до Симферополя, а затем с частями Конного корпуса на Ялту.

Отсюда, из Ялты, его люди должны были грузиться на пароход «Константин». Но пароход оказался переполнен гражданскими беженцами, армейскими и моряцкими семьями, мальчишками-кадетами, большим количеством раненых, каким-то военным и штатским имуществом, матрасами, корзинами с птицей, мешками с зерном и бочками с маслом. Тогда он приказал брать штурмом пароход «Русь». Кавалерийский полковник угрожал ему револьвером. Он смотрел в нервно-дергающееся лицо полковника.

«Вам на «Руси» делать нечего! - кричал полковник. - Сейчас же извольте отдать приказ ваши людям покинуть транспорт!»

«Мне на «Руси» нечего делать? Это вы перегнули, - отвечал с мрачной иронией Штейн-Коссовский. - И уберите свой револьвер, полковник, еще нечаянно выстрелит».

Кавалерийский полковник аж вспотел от такой наглости.

Но потом плюнул в-сердцах и побежал прочь.



*****

Штейн-Коссовский не понимал, что с ним случилось. Армия уходила. Порты и пристани были забиты беженцами, и они все прибывали и прибывали. Тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч беженцев со всей России! Люди ночевали на пристанях, под открытым небом, в пакгаузах, по углам, на баулах и чемоданах, отдавая последние деньги, потом толпились перед трапами, отталкивали друг друга, давились, кричали, дрались, поднимаясь на линкоры, сторожевые катера, пассажирские транспорты и грузовые пароходы, на ржавые баржи, рыбачьи баркасы, парусные фелюги. Уплыл даже Мешков.

А он остался в Крыму.

В города, городки и села уже вливались красные потоки: сначала конница Миронова, потом пулеметчики, косившие все, что бежало или шевелилось, наконец, красные армейцы, пехота, которой было позволено грабить днем и ночью. Вслед за ними шли каратели. Эти без устали вылавливали белых. Везли их на фильтровочные пункты и лагеря. Оттуда - по тюрьмам или к стенке.

Он же, в своей прожженной долгополой шинели, без погон, но с серебряными шпорами на порванных сапогах, живет в брошеных дачах вокруг Алушты. Бродит по тесным улочкам татарской части, никогда ни о чем не прося. Только иногда смотрит в лицо татарину, и тот все понимает без слов, наливает ему в крынку жирного йогурта или отрезает кусок брынзы и дает лепешку.

Потом он уходил. Ночевал где придется. Сегодня на профессорской даче с книгами по истории римского права. Завтра лесу, в наскоро построенном шалаше, просыпаясь от неизбывного чувства голода. Послезавтра - о счастье! - в садовой сторожке у сгоревшего дома. Там он обнаружил несколько кругов подсолнечного жмыха и по нескольку часов в день сосал и жевал этот жмых. Им же он топил железную печку в углу.

На несколько дней нашел приют в полуобваленной хижине, сложенной из рыхлого известняка, пока голод не выгнал его снова в горы. Еще дней пять он провел в брошеном имении княгини Гагариной. Есть было нечего. Только на третий день, бесцельно обходя пустые комнаты, конюшни, службы, случайно обнаружил в сарае сваленные початки кукурузы. Грыз их, сухие, твердые.

И молился Богу.

И снова грыз.

Но туда примчались на тачанке вооруженные каратели. Он снова поднялся в горы, скрываясь между кипарисов и буков, опутанных лианами винограда. Опять бродил по горам между Ялтой и Алуштой, спал в норе, вырытой голыми руками, собирал земляные орехи. Его называли шайтаном, татарские дети кидали в него камнями. Он тогда поворачивался в их сторону, и они в ужасе разбегались кто куда.

Специальный карательный отряд был послан выловить сумасшедшего полковника. Отряд провел неделю в холмах, покрытых орешником и диким виноградом. Каратели мародерствовали, грабили местных татар и болгар. В одном болгарском сельце командир отряда, бывший матрос Балтийского флота, по пьянке застрелил уполномоченного от ЧеКа. Из Ялты пришла телефонограмма. Бывший матрос был арестован. Но по пути он бежал и стал скрываться, подобно сумасшедшему полковнику.

Однажды, в промерзлых холмах, они встретились. Оба были вооружены. У полковника Штейна-Коссовского - карабин, у матроса Иванчука - маузер. Как получилось, что они не убили друг друга, трудно сказать. Матрос так же ненавидел белых, как и полковник Штейн ненавидел красных. Но короткого и яростного обмена выстрелами не произошло. Зато из своего карабина полковник Штейн подстрелил кролика, и спустя какое-то время оба сидели около костра под черным кипарисом и смотрели, как медленно золотится и местами обугливается тушка животного.

Когда изголодавшийся матрос вцепился в свою половину кролика, Георгий Николаевич увидел у него на мизинце крупный перстень с изумрудом. Этот перстень был слишком знаком полковнику. Но он не подал виду, что знает, кому принадлежал он. Он спросил Иванчука:

«Где ты взял это кольцо?»

«Чокнутая старуха сама мне отдала, - сказал Иванчук, чавкая и облизывая жир с пальцев. - Сидит на площади в Алуште, вечно голодная, песенки поет, молится, просит пожрать. Я за банку тушонки у нее выменял».

Полковник подождал, пока матрос догложет последнюю косточку. Потом сказал:

«Пойдем в Алушту, покажешь мне старуху!»

«Что, твоя мать, ваш-бродь?» - спросил матрос.

«Я - полковник», - поправил его Штейн-Коссовский.

«А-а-а! - с сарказмом сказал Иванчук. - Тогда - ваш-сок-бродь!»

Но полковнику он подчинился. Они спустились в город. Какое-то время высматривали патрули. Хорошо, что Иванчук был прежде командиром чекистского отряда, он знал, где их посты, где их казармы, когда и как проходят по городку патрули.

«Ты бы хоть шпоры снял, - сказал, поежившись, наконец, он. - Не ровен час...»

«Не ровен!» - ответил полковник.

Неожиданно он понял, почему он здесь. Это не была его воля. Кто-то свыше удерживал его в этом мертвом месте. Только для того, чтобы он вдруг прошел по пустым улицам Алушты в сопровождении своего лютого врага, крепко печатая шаг, слушая малиновый звон собственных шпор.

Баронесса узнала его с первого взгляда. Она сильно похудела, под шеей у нее висела кожа, космы седых немытых волос выбивались из-под старого и рваного клетчатого платка, руки были черны от земли и угольной пыли. Платье на ней было чужое, все в заплатах. Поверх платья - что-то вроде рабочего бушлата, выброшенного за ветхостью и ненужностью. На ногах совершенно расползшиеся опорки от старых солдатских сапог. Подошвы привязаны веревочками, но голые пальцы видны через дыры.

«Милый, голубчик, - безголосо просипела она. - Как же так?»

«Кристианна Феодоровна, где Соня?»

«Она очень плоха. А я побираюсь, вот... Господь привел на старости лет...»

«Но где Соня? - настойчиво повторил полковник. - Где она сейчас?»

«Она умирает. Зачем же вы тогда ее послушали?»

«Почему? Почему тогда, там, в Ростове?..»

«А вы разве не знаете? Это они... - взгляд старухи остановился на Иванчуке, - их иродово племя, эта грязь...»

«Эй-эй-эй, - подал голос матрос. - Язычок прикуси, старая, а не то...»

«Они вытолкнули нас с поезда, матросы и солдаты... Когда мы ехали в Ростов... Мою чистую, мою доченьку...»

Старуха не могла говорить.

Штейн-Коссовский стоял над нею и терпеливо ждал.

«На третью ночь она убежала, - справившись, наконец, досказала баронесса. - А я ждала на станции... Павлик был ей всем, и братом, и отцом. Он защищал нас... Они пришли и убили его. Они расстреляли его и утопили в море... Вы же помните, какой он был решительный, наш Павлик. Потом они убили княгиню Барятинскую, и доктора Звягинцева, и профессора...»

В один слепящий миг все стало понятно полковнику.

Все до последней точки.

До последнего намека, до самого донышка.

Вот почему даже самый вид военных у нее вызывал страх. Вот почему она поднималась и быстро исчезала за портьерами, за дверью. И почему так надрывно, так упорно спрашивала, что они сделали с комиссарской девкой.

Сердце его, уже застывшее мертвым кровавым сгустком, вдруг ударило:

«Где вы живете? Пойдемте, баронесса, я вас поддержу... Пойдемте к Соне!»

Он сказал это с уверенностью командира, привыкшего, что его приказания выполняются. И старуха вдруг засуетилась, заподхватывала свои тряпки.

«Да, голубчик, конечно же надо идти. Вы объясните все Сонечке, правда?»



*****

Уже много лет спустя, когда братские могилы тысяч расстрелянных сровнялись с землей, когда море перестало, наконец, выбрасывать вымытые белые косточки на гальку алуштинских пляжей, когда сами каратели уже состарились и были перебиты другими карателями, жители Алушты продолжали рассказывать одну и ту же странную историю.

Как на исходе той голодной и страшной зимы 1921 года по улицам городка шли трое: высокий офицер в длинной шинели, старуха в тряпье и озлобленный матрос.

На руках у офицера была маленькая женщина. Может быть, она в жизни и не была маленькой, но голод и болезни и страх сделал ее совсем легкой, почти невесомой. Она не спускала глаз с офицера, обхватив тонкой рукой его за шею.

Офицер был обросший, в свалянной бороде. Он шел неспешно, стараясь не оступиться. Его кавалерийские шпоры мелодично тенькали. Старуха рядом время от времени хваталась за его локоть. Тогда офицер приостанавливался, давая старухе передохнуть и уцепиться покрепче.

Матрос, размахивая маузером, зло шипел вооруженному патрулю:

«Не замай, Гришутка! Враз пришью, как жидка под Конотопом!»

В матросе патрульные сразу узнавали своего бывшего начальника Василия Иванчука. И оробело опускали головы:

«Да ты что, Василь-Фролыч? Мы чего? Мы ничего. Идите, коли так. Только куда ж вы уйдете?»

Нечастые прохожие останавливались. В их лицах был страх. Глаза они отводили. Даже самим себе они не хотели признаться, что творилось по ночам. Когда по узким улочкам, от бывшего полицейского участка к молу, на пристань, вели группы связанных людей. Туда, к пристани, подходили в ночи военные катера. Людей заталкивали в эти катера...

Вся небольшая процессия достигла, наконец, пристани. Там стоял рыбачий баркас. Время было не рыбное. Но местные греки подрабатывали, перевозя грузы от Батума. Грузом были винные бочки. Их скатывали на пристань два долгоногих молодых грузчика-грека.

Матрос оттолкнул их, взбежал по трапу:

«Капитан, дизель есть или тебя вместо дизеля в топку засунуть?»

Старый грек с седой бородой все сразу понял. Он так долго жил на этом свете, что ничем его нельзя было ни удивить, ни испугать.

Он подождал, пока офицер с долгополой шинели внесет на баркас женщину. Потом ждал, пока он спустится вниз и под руку проведет по трапу старуху. Шпоры на ногах офицера нежно позванивали. Матрос в это время стращал всех своим маузером:

«Не подходить! Шмальну - мозги чайки склюют».

Старый грек-капитан все-таки удивился, как этот русский офицер не побоялся ходить по городу в серебряных шпорах. Времена - не приведи Господь, не то что серебро, даже стальные зубы могли привлечь внимание бандитов.

Офицеские же шпоры нестерпимо блестели посреди серой грязи пристанного мусора, всех этих пустых и разбитых бочек и ящиков, гнилых канатов, обрывков рыбачьих сетей, ржавого, безколесого экипажа, переломанных оглобель и дырявых бидонов. Грек не мог оторвать своих глаз от их чистого светлого блеска.

Потом он крикнул что-то грузчикам-грекам по-своему. Двигатель уже стучал.

От города к пристани бежали солдаты. Гулко ударили выстрелы. Баркас медленно повернулся и, словно бы ничего не происходило у него за кормой, направился в море.

США




Рейтинг@Mail.ru