ГЛАВНАЯ О САЙТЕ НАШЪ МАНИФЕСТЪ НАШИ ДНИ ВѢРУЕМЪ И ИСПОВѢДУЕМЪ МУЗЫКА АЛЬБОМЫ ССЫЛКИ КОНТАКТЪ
Сегодня   4 МАЯ (21 АПРѢЛЯ по ст.ст.) 2024 года




Каспий, море любви







Часть 1


Она очнулась от тонкого шипения. Пустыня шептала и тихо насвистывала свои вековые песни, монотонные, навязчивые, древние, как глиняные черепки такыров. Ей не хотелось приходить в себя. Ей было страшно. Но неожиданно память вернулась. И с памятью вернулось осознание: она была в глубоком обмороке. В обмороке, так похожем на освободительную смерть.

Вслед за сознанием вернулось и последнее видение. Это были раскаленные красные уголья. Черный клинок ножа на них. Кончик ножа краснеет, начинает светиться внутренним жаром. И безумный страх сковывает ее. Хочется закричать, когда от костра поднимается черная тень.

Это мужчина, лохматый, бородатый, лицо его скрывается во мгле, только отблески костра неожиданно выхватывают капли пота на лбу, на высокой скуле. В руке у него нож, только что раскаленный в огне. Вот оно! Сейчас он начнет ее резать этим красным жалом, пытать, жечь, уродовать ее тело. Ненависть и ужас слились в стоне ее.

Потом быстрые движения этого страшного существа, этого врага. Он ворочает ее, бормочет что-то, рвет на ней нижнюю рубаху. Боль через все тело, резкая, горячая, безумная боль пронзает ее. Потом тьма. И облегчение от жизни.

Она попыталась поднять голову. По ее шее тек пот. Пот тек по лбу, заливая глаза. Пот был соленый, как и воздух, этот горячий ночной пустынный воздух, в котором растекалось тихое опасное шипение. Или далекое неразборчивое пение караванщика-киргиза. Или тихий шелест теней между куполами и башенками мазаров.

Что-то внутри, в груди ее, в спине мешало ей встать. Будто вбили кол. Прямо под грудь. Под сердце.

Локоть отказывался найти опору. Она повалилась назад. И теперь уже заснула. Она знала, что теперь она засыпает, а не умирает. Что это сон. Тяжелый, соленый, как и воздух, как и непрестанное шипение пустыни.

Утро внесло легкую прохладу. Ночное шипение улетучилось. Где-то шумело море. Море ли? Откуда здесь море? Звенели сухие, мертвые, тонко-медные камыши. Ах да, море! Потянуло запахом тины, соли, рыбы. Этот запах перебил всевластный жар пустыни. Она снова попыталась подняться. Стала разлеплять веки. Веки были словно бы склеены чем-то липким и колючим. Солью, которая висела в воздухе?

Снова откинулась. Не было сил. И тут услышала осторожные, крадущиеся шаги. Замерла. Почувствовала теплую влагу на губах. Разомкнула губы. Влага, освежающая, вкусная, душистая. И мужской голос достиг ее слуха:
«Ашай, большевичка, а не то помрешь!»

Усилием воли она раскрыла глаза.

Темное, бородатое лицо над нею. Жесткие, до рыжины выгоревшие на солнце усы. Спутанная борода. Отблеск золотой цепочки в разрез ворота. Внимательный светлый взгляд. И деревянная ложка толкается в губы ее:
«Давай еще! Вот так, ничего? Сладка ушица?»

И висках стучит: врага убей! врага убей!

Но если враг кормит тебя такой вкусной влагой? Что тогда?

После дюжины ложек она отвела голову.

«Откушали, мадам? Лежи теперь. Не вставай, еще рана откроется».

Он поднялся от нее. Оказался высоким, худощавым, даже долговязым. Выгоревшая гимнастерка, стеганные штаны, старые разбитые сапоги. В два шага - уже у двери, хлипкой камышовой циновки, прибитой на деревянный каркас. Вскинул на плечо винтовку. Несколько сутулясь, словно боясь нечаянно повалить хлипкую стену, вышел.

Она огляделась.

Хижина была грудой вязанок из камыша, составленных вертикально. Камышовые же волокна стягивали их в круглое строение. В крыше, в прорехи, виднелось высокое бирюзовое небо. Небо разгоралось. Глиняный пол был покрыт щепками, листьями камыша, какой-то рваной, камышовой же циновкой. В углу была забита в землю кривая коряга. На ней висел черный закопченый чайник.

Винтовка. Чайник.

Она все вспомнила.

+ + +
Второй раз они настигли их у старого, тысячелетнего мазара. Товарищ Житик крикнул им, чтобы сдавались. Они были окончательно окружены. Шестеро белых с одним верблюдом. Против восемнадцати конных красноармейцев с пулеметом на шарабане, с ручными гранатами, с винтовками, со множеством патронов. Да впридачу еще два киргиза-проводника.

Единственного верблюда белых они сразу подстрелили. Верблюд долго кричал, грубо и жалобно, сотрясая пыль с глиняных стен мавзолеев. Кажется, один из казаков дострелил его.

Но сдаваться белые не собирались.

Бой разгорелся сразу и был жесток. Пулеметные очереди крошили древнюю глину, разбивали глазурь башенок, щелкали по словно бы пустым стенам, и те вздувались и враз опадали. Винтовки беспрестано били. Потом стали рваться ручные бомбы. Это молодцы товарища Вагалова подобрались под огнем поближе и закидали белых ими. Но и белые оказались нечеловечески упорными. Они отстреливались, казалось, из-за каждого мавзолея, из-за каждой могилы. Медленно отходили, отбегали, друг друга прикрывая, к еще целым стенам. А красные медленно продвигались, оставляя позади убитых и раненых.

И она стреляла. В руках у нее был кавалерийский карабин. Товарищ Житик не зря учил ее, как заряжать, как целиться. Теперь она целилась, наводила мушку, нажимала спусковой крючок, принимала отдачу в плечо. И снова передергивала затвор, снова целилась.

«Сволочь, коней угнал!» - вдруг истошно прокричал Васек Кирпинос.

И встав во весь рост, начал стрелять назад. Они испуганно обернулись. Как они не заметили того казака? Он летел по плоской серой степи, тонкий, в белой рубахе, легкий, удалой. И угонял всех их коней. Кони, послушные опытному окрику, уже шли ровным и мощным галопом. Вдаль, в пустыню, в небытие.

«По казаку - огонь!» - скомандовал Житик.

Они стали стрелять.

И она приложилась к ложу карабина. Подвела мушку под белую фигурку на далеком коне, нажала курок. Бабахнул выстрел. Внезапно белая фигурка раскинула руки, потом откинулась назад, потом бросилась вперед, на шею коня. И повисла на нем.

Но весь табун уже растворялся в мареве.

«Сбила, Пелашка! - злобно и радостно прокричал Житик. - Чисто срезала!»

Она полуобернулась к нему. Увидела его круглое, с круглыми густыми бровями, с крупными губами лицо. Подняла руку с карабином. И тут же ощутила толчок прямо под грудь. Все поплыло перед глазами, перевернулось, стало менять очертания и цвета. Серая потрескавшаяся земля, заросли верблюжьей колючки, чахлые полынные кустики, мазар с крепостцами для мертвых, бездонное неживое небо.

Потом она пришла в себя. Увидела все ту же пустыню позади, полуразрушенные стены могильников. Услышала крики, выстрелы. Оказалось, что бой продолжался. И белые отдавали свои жизни дорого. Одна за за две, за три. Она лежала на твердой красноватой земле, под нею расползлась темная лужица крови. Ее крови.

«Раненый в пустыне все равно что погибший, - вспомнила она комиссара Кулика. - Помни это, товарищ Синельникова».

Только далеко за полдень бой стих. Кто-то выстрелил последний раз. И пришла тишина. Жуткая, знойная тишина. Стрекотали кузнечики. Солнце нестерпимо палило.

Она попыталась поднять и осмотреться.

Стонал у красной глиняной стены Шамшурин. Лежал, неудобно свернув голову набок, отвернувшись ото всех, Кирпинос. Обняв холм с полуразрушенной стенкой, лежал один из проводников. Белые не выясняли, кто есть кто. Его лохматая шапка откатилась, его лысая голова серела на красноватой земле. Где-то одиноко кричал, зовя на помощь, молодой красноармеец. Но к нему никто не спешил. Некому было спешить. Вагалов, Торосян, Кузьмин, Палтус... Убитые валялись по всему мазару. Их даже не нужно было теперь везти на кладбище. Они уже были на нем.

Товарищ Житик подобрался к ней.
«Жива, Пелашка?»
«Больно. Под мышку меня...»
«Ничего, оклемаешься. Давай выбираться отсюда!»

Он подхватил ее, но вдруг, отшвырнув, побежал вперед, на ходу расстреливая патроны из маузера. Пелашка охнула от боли, потом всмотрелась. Второй киргиз-проводник успел выпрячь коренника, вспрыгнул на него и только топот копыт, да буро-серая стена пыли осталась за ним.

«Сучий потрох! Все племя утоплю в Каспии, - злобно отхаркнулся Житик. - Всех, от мала до велика!»

Реальность медленно доходила до них. Не было коней, не было людей. Они посреди пустыни, верстах в ста от моря. Пристяжная лошадь была маленькой и слабосильной. Когда на шарабан положили красноармейца, раненого в живот, да Карла Бурке, которому пулей выбило глаз, да забралась Пелашка, да сел Житик на козлы, лошадь шаталась и не могла сдвинуть коляску. Добраться на ней до жилья, до какого-нибудь отряда красных было почти невозможно.

«Мы победили?» - спросила Пелашка.
«Все всех перебили, - сказал Житик. - Раненых нам некуда девать. А что ты хочешь, сами виноваты. Давай, подтолкни-ка его!»

Красноармейца, раненого в живот, сбросили. Вытащили из шарабана также Карла Бурке. Он лежал на земле, судорожно дергая руками и ногами.

Житик посмотрел и сказал: «Кончится через час-другой...»

К ним добрел Шамшурин. Штаны на нем были разодраны и окровавлены. Он стал цепляться за шарабан. Другой рукой он направлял наган то на Житика, то на Пелашку. Ему дали влезть. Лошадь храпела, приседала, но потянула коляску. Житик тыкал ее пустыми ножнами в круп. Он словно бы торопился оставить это проклятое место. Торопился забыть о том, как уложил весь свой отряд.

Проползли мимо высохшего триста лет назад старого русла. Тут прежде были их кони. Красноармеец Белкин, убитый тем ловким казаком, лежал неподвижно на плоских кусках глины. Он пролежал всего два или три часа, но уже почти не отличался от груд глины, взломанной ветром и высохшей до серо-пурпурового оттенка.

«Дурак-деревенщина!» - сплюнул грязной слюной товарищ Житик.
«Куда мы пойдем?»
«На Усть-аюр такыр. Там в колодце вода есть. Оттуда - к Александровскому. Товарищи нас не оставят. Может киргизов встретим. Айда, Пелашка, мы еще не весь кокнар выкурили, не всю водку выпили, не всех б...»
Он обернулся на нее. Ухмыльулся:
«Со мной, девка, попробуешь и не такого!»

+ + +
Долговязого бородача долго не было. Солнце уже перевалило через отверстие в крыше и бросало косой столб света на противоположную стену. Мучила жажда. Во рту было сухо и горько. Она подумала, что если он ушел насовсем, то это даже страшнее смерти в бою. Она оставлена в этой камышовой хижине, ни воды, ни еды, ни сил подняться. Ее смерть будет медленной и страшной. Суховей выветрит последнюю влагу из ее тела. Она превратится в такой же сухой, словно медный, камыш. Будет лежать высохшим скелетом.

Внезапно ее охватила паника. Ей всего двадцать два. Она еще не жила. Она даже не знает, что такое жизнь. Она так хотела увидеть ее, ту самую «светлую жизнь», о которой рассказывал комиссар Кулик. Надо что-то делать. Надо куда-то идти, пока она жива. Боль под мышкой почти не чувствовалась, но как только она пыталась подняться, стальной стержень будто снова пробил ее грудь.

Она упала назад, навзничь. Судорожно снова попыталась встать. Но опять боль вцепилась в нее тисками, заставляя лежать, забирая последнюю надежду на спасение. Она заплакала. От страха. От безысходности. От того, что она беспомощна.

Потом подняла голову. И глаза ее натолкнулись на чайник. Он все так же висел на коряге, вбитой в сухую утоптанную глину. Ее мысль заметалась: чайник он не забрал, значит... вернется! Или оставил ей последнюю воду и ушел. А может, чайник пустой? Она же не в состоянии доползти до него и посмотреть, есть ли там вода. Скорее всего, в нем ни капли. И потому стал не нужен. Вот почему долговязый беляк не взял его. Налегке-то проще.

Ее попытки подняться не прошли даром. Скоро она почувствовала мокроту под лопаткой. Сколько смогла, запустила руку. Рука оказалась испачканной кровью. Значит, рана открылась. И кровь медленно, но бесповоротно вытекает из нее. А с кровью и жизнь. Пелашка закрыла глаза.

Вспомнилась бабушка. Старенькая, добрая, всегда с чем-то хорошим, ласковым. Побежит она с девчонками на улице, упадет, расшибет коленку в кровь, бабушка подорожниковый лист намотает, тряпочкой завяжет: «Не бегай быстро, Пелашка. Будь хорошей...»

А что такое, быть хорошей?

Пелашка помотала головой, не открывая глаз.

Как же революцию делать, если быть хорошей? Ее мать, была ли она хорошей? Работала прачкой, руки большие, распухшие, разъеденные щелоком. Придет домой, сядет за стол, нальет себе и очередному ухажеру по стопочке. «А ты, Пелашка, сгинь с глаз моих! Давай беги к бабушке...»

Отца она не помнила. Он погиб в Японскую. Забрали, увезли в какую-то далекую Манчжурию. Потом только бумага из полицейского участка да аттестат. Давали какие-то деньги.

И она бежала по Замоскворечью. От Калужской заставы до Большой Полянки. По знакомым улочкам и переулкам. Мимо будок, лавок и трактиров, мимо купеческих домов, церквей и магазинов, мимо богаделен и мокрых тихих двориков. В тех двориках на завалинках сидели старухи, судачили все о том же. По тротуарам брели мастеровые, шлялись модно напомаженные приказчики, тенью проныривал бледный монашек, вышагивало семейство какого-нибудь купца Мосолова. Тут же торговали вразнос всякой всячиной, от кваса и пирожков до черепаховых гребней, разноцветных лент и медных пряжек. В киосках продавали табак и газеты, чинили обувь и зонты. А по мостовой грохотали ломовые телеги, покрикивали «ваньки», шелестели резиновым шинами пролетки, тренькал трамвай. И татарин Иван Махметов расхваливал свои сладости у лотка на углу бабушкиного переулка.

«Ишто, нет копейка? Вазми так, хороший девачка!»

Леденцы его были приторно сладкие.

Потом она стала помогать матери. Получала за день сорок копеек. Через несколько месяцев даже шестьдесят. Купила себе обнову: желтые ботики с кнопочками.

+ + +
...Да, вот так получилось и с Шамшуриным. Именно так!

Он истекал кровью. Она сочилась и сочилась из его бедра, через штаны. Попытки перевязать его не увенчались успехом. Житик нахлестывал лошадку. Шарабан трясло, Шамшурин матерился, лязгал зубами и хватался за наган. У Пелашки не было сил, она могла только скомкать какую-то тряпку в комок и попытаться втолкнуть ее под пояс Шамшурину.

«К чертям собачьим твою перевязку, ст...а!»
Житик отчего-то повеселел. Он обернулся с облучка:
«Ты чего ругаешься, Шамшурин?»
«Иди к .... матери, Житик, - ответил тот, морщясь и прижимая комок тряпья к ляжке возле паха. - Ай-ай, жжется, подлюка! Жжется...»

Вдруг он запрокинулся и затих, видимо, потеряв сознание от боли.

Пелашка не могла оторвать взгляда от его белого, в черных грязных разводах под бородой горла, от его спущенных подштанников, мокрых от крови, от его черной грязной руки, прижимающей комок тряпья к пульсирующей ране.

«Что он молчит, Пелашка?»
«У него обморок».

Житик остановил коляску, сошел с козел, приблизился сбоку к Шамшурину. На Пелашку он не смотрел. Солнце палило немилосердно. Лошадь шаталась. Наверное, она хотела пить. Но до источника, который был известен Житику, воды невозможно было достать.

Житик заглянул в лицо Шамшурину. Потом осторожно вытянул наган из его руки. Шамшурин застонал, но в сознание не пришел. Тогда Житик неожиданно сильно и решительно схватил его за ворот и ремень, вырвал из покатого кузова шарабана и бросил на выгоревшую землю.

«А-а-а-а!» - закричал Шамшурин.

Житик уже был на козлах и снова стегал лошадку.

Через полтора часа лошадка пала. Только тогда, осмотрев ее, они увидели рану: кровь текла по правому боку брюха. Но лошади не могут говорить. И эта не могла пожаловаться, что шальной пулей была ранена и исходит кровью. Она лежала на окаменелой красной земле. Ветер катил пустые комки колючек. Песок взвивался небольшими вихрецами, извивался неуловимыми змейками.

Лошадь тревожно заржала. Солнце садилось за далеким, бескрайним горизонтом слева. Оно отражалось в глазах лошади безумным жарким красным шаром. Житик выругался, достал наган Шамшурина, вложил лошади в ухо.

+ + +
Выстрел!

Пелашка вдрогнула. То ли ей показалось, то ли в самом деле донесся выстрел издалека. Может, обнаружили труп Житика. Или Шамшурина спасли. Не один их отряд гулял по степи, преследуя и добивая казаков. Может, наткнулись на него. И теперь дают знать, что они ищут ее.

Но тогда должен быть другой выстрел.

А как она даст им знать, что она здесь, в этой хижине?

Нет, снова ветер, снова тихий шелест словно бы тонких медных камышей. И тихий знойный шепот пустыни. Никого и ничего вокруг. Как в жаркой печи. Одна смерть тихо крадется.

Долговязый вернулся под вечер. Подошел к Пелашке, положил винтовку в стороне.

«Дышишь, большевичка?»

Она молчала. Она только смотрела на него. Он был похож на большого пустынного орла, сухого, сильного, безжалостного, всегда нахохлившегося, будто готового взмахнуть крыльями и взмыть в небо.

«Воды!» - потребовала, наконец.
И удивилась изменениям в лице его. Казак словно бы растерялся.
«Так ты не пила весь день?»
Он хлопнул себя по лбу. Метнулся к коряге, подхватил чайник, поднес его горлышком к губам Пелашки.
«Пей. Прости, совсем забыл, что встать-то тебе трудно».

Вода в чайнике была теплая, солоноватая, пахнущая чем-то гадким, словно протухшим яйцом. Но ей она показалась самым прекрасным на свете напитком. Гораздо вкуснее, чем лимонад на пароходе. Чем шампанское, которым однажды угостил ее комиссар Кулик. Чем даже бабушкин чай, который они пили из блюдец, долго-долго, обычно после церкви, по воскресеньям.

Казак вышел из хижины. Когда он, распахнув циновку на жердинах, вошел, втаскивая за собой тушу животного, ему в лицо смотрело черное отверстие винтовки.

«За моих товарищей!» - нервно крикнула Пелашка.

Металлически клацнул боек.

Бородач замер. Потом пожал плечами и, криво усмехнувшись, подошел к ней. Взялся на ствол винтовки.
«Дура! Этому ваша власть учит?»
Он вырвал винтовку из рук Пелашки.
«Даже собака не кусает руку, которая ее кормит!»

Больше он с нею не разговаривал. За весь вечер и почти всю ночь - ни слова. Просто будто ее не стало. Сходил куда-то с чайником, принес еще воды. Занялся разделкой туши. Это был степной баран, муфлон, небольшой, тонконогий, с рыже-песчаной шерстью. Казак ловко надрезал бараньи голяшки, располосовал ножом брюхо, вывалил кишки, выбрал внутренности, печень, сердце, промыл их от крови, тут же побросал их на раскаленные камни очага. Кишки же вынес из хижины.

Наблюдая за ним, Пелашка не могла отделаться от чувства, что он - не человек, а какая-то хищная степная птица. Каждое движение его было отлажено вековой привычкой. Каждый шаг - с какой-то целью.

Винтовка лежала в стороне. Пелашка уже знала, что патроны из нее предусмотрительно вынуты. Было глупо, что она-таки дотянулась до нее. Что смогла поднять, передернуть затвор и наставить на врага.

Всю ночь работа не прекращалась. Трещал и горел костер, в хижине было даже жарко. Время от времени бородач выходил наружу, собирал где-то древесные куски, старые коряги, ветви, вырванные с корнем деревца. Потом продолжал трудиться возле огня, на котором жарились куски мяса. Нарезал новые куски длинными полосами, укладывал их на раскаленные камни, переворачивал уже прожаренные, пропеченные ломти. Иногда, отхватывал кусок своим жутким ножом, жевал его.

«Почему ты не убил меня?» - спросила Пелашка уже под утро.
Бородач вздрогнул, словно очнулся.
«Что?»
«Ты не убил меня...» - повторила Пелашка.
«Потому что казак с девкой не воюет, - сказал он. - Это твой комиссар держался за тебя, чтобы я не подстрелил его. Так он - падальщик!»
«А кто ножом раскаленным прижигал?»
«У тебя, чудилка, рана гнойная была. Вычистил и прижег, чтобы гангрена не получилась».
Ловко отхватил сочащийся жирным соком кусок, подал ей:
«Хватит митингов. Поешь-ка!»

Мясо было сладкое, нежное. Оно таяло во рту. Пелашка жевала и жевала его. Потом ее сморило. Странно, впервые за многие месяцы, может быть, даже годы она чувствовала себя в безопасности. Этот долговязый и лохматый белобандит не только не убил ее, он вычистил ее рану, он накормил ее ухой вчера, мясом сегодня. Он напоил ее водой. Он собирал топливо и подбрасывал в огонь, и ей было тепло и уютно.

Она задремала. Уже в дреме почувствовала, как он поднимает ее руку, задирает рубаху. Она знала, что он осматривает рану.

«Сёдня кровоточила», - пробормотала она.
Он что-то делал, не то жевал, не то тер, потом положил какую-то влажную тряпицу на рану и прижал ее рукой.
«Скоро заживет».

+ + +
Они с Житиком кое-как вытолкали шарабан подальше от лошади. Вокруг их расстилалась плоская равнина. Красно-бурая земля, покрытая зарослями низкой колючки. Она была вся в трещинах. Под вечер поднялся ветер. Он нес песок и пыль, засыпая трещины, собираясь под колючками.

«Зачем ты убил лошадь? - спросила Пелашка. - Она могла выжить».
«Эта животина больше не нужна мировой революции, - глумливо ответил Житик. - А что не нужно мировой революции, нехай сдохнет. Товарищ Синельникова! Что это? Слезы? Тебе жалко лошадь?..»
И словно сорвался, завизжал тонко и безумно, отмахивая рукой назад, в сторону, откуда они пришли.
«А их тебе не жалко? Тех, кто отдал свои молодые жизни ради нашей победы? Во имя революции и светлого будущего? Не жалко Лукова, Вагалова, Палтуса, Торосяна?..»
«Ты выбросил Шамшурина из коляски!» - отчаянно закричала и она.
«Шамшурин - мертвяк. Слышала? Он лишний груз... А ты... ты...»

Он стоял над нею, расставив ноги. Сильный, страшный, справедливый во всем, что он делает. Да, весь отряд погиб, но эта гибель на пользу революции. Они должны выбраться из этой пустыни, из этих песков.

Ночью ее бил озноб. Житик собрал сухих колючек, сложил их в кучу и пытался поджечь. Костер у него не получался. Колючки тлели и быстро превращались в легкий пепел. Ветер тут же уносил пепел в никуда, не оставляя даже теплой золы. Житик ругался и снова чиркал спичками. Наконец, бросил это занятие, развернул шинельную скатку, оставшуюся в шарабане от Белкина, постелил ее на земле.

Озноб продолжал бить Пелашку. Он бил ее, когда Житик неожиданно сильно рванул на ней армейские штаны, когда залез на нее. Пелашка удивилась собственному безразличию. Возможно, потому что рана под грудью горела и не давала ей даже вздохнуть. Изо рта Житика, как всегда, пахло гнилью и табаком. Она только старалась отвернуть голову. Озноб не прекращался, когда Житик сполз, сделав свое дело.

«И смотри, молчи насчет Шамшурина, - сказал он ей, закуривая папиросу. - А не то...»

Она попыталась завернуться в шинель Белкина, чтобы унять озноб. Пустыня остывала быстро. Ветер становился холодный, жесткий. Он сек лицо. Рана горела. Отбросив выкуренную папироску, Житик приказал ей подняться и перебраться в шарабан. Там, свернувшись в калачик, она забылась тяжелым и тревожным сном.

Утром следующего дня она очнулась от ругани Житика.

«Белая сволочь! Жаль, нет винтаря. Казачий выблядок!..»

Она подняла голову. Солнце поднималось из-за плоской бескрайней пустыни, кое-где прочерченной темными линиями зарослей колючки и слегка искривленной невысокими песчаными холмами, которые надул ветер. Вдалеке чернел труп лошади. Он почему-то казался больше, чем в обычной жизни. И он словно бы висел в воздухе.

«Что, Житик? Что там?»
«Не добили мы его. Идет за нами».

Она протерла кулаком глаза, всмотрелась. Примерно в полуверсте от них, на небольшом бархане, приползшем за ночь, сидел человек. Он был в черной барашковой шапке, какие носят привыкшие к жаре туркмены. Сидел он, опираясь на винтовку, лицом к ним. Выгоревшая добела гимнастерка указывала, что он был их врагом. Свой бы давно подошел, подумала Пелашка.

«Да у него нет патронов, - злобно-радостно предположил Житик. - Сейчас я уложу его вот этим».

Он выхватил свой маузер и сделал несколько шагов в сторону.

Человек в барашковой шапке тоже поднялся. Встал, широко расставив ноги, склонясь, приложил винтовку к плечу. Звук выстрела долетел вместе со звонким стуком по шарабану. Пуля прошла в двух локтях от Житика, пробив железный кузов.

Житик вскинул маузер и бешено стал жать на курок. Выстрел, другой, третий... И сухой металлический щелчок. Патронов больше не было. Он кинулся к шарабану, вытащил патронную сумку. Патроны в ней были только винтовочные.

«Нет, казачья гадина, меня ты не возьмешь! - Житик выхватил наган, потом перевел глаза на Пелашку. - Айда, Пелашка! Он не будет больше стрелять. У него тоже нет патронов. Пошли...»

Это было какое-то безумие. Под поднимающимся солнцем они заковыляли прочь от шарабана. Человек в лохматой шапке мог их запросто подстрелить. Но вместо этого он двинулся за ними. Он шел, положив винтовку на плечо, в другой руке держа черный закопченный чайник. Высокий, поджарый, словно бы нахохленный.

Солнце поднималось все выше. В синем, горячем небе кругами ходил орел. Между колючек и кустов саксаула пробегали юркие ящерицы. Лежала у коряги камнем степная черепаха, отсвечивая панцирем на солнце. У Пелашки был жар, стучало в висках, пот заливал глаза, дыхание было все тяжелее и прерывистей. Но Житик тащил и подталкивал ее. Иногда они останавливались. Оглядывались. Тот человек тоже останавливался. Ближе не подходил. Если они садились, то и он садился на потрескавшуюся, докрасна выжженную землю. Как стервятник, ждущий свой час. Его черная папаха выделялась на плоской красной земле.

Воду из фляжки Житика они выпили в знойный полдень. Точнее, выпил почти всю он один. Ей он передал фляжку, когда в ней почти ничего не оставалось. Дальше шли уже, чувствуя, как пустынный суховей выветривает из них последние силы.

А человек, преследующий их, шел и шел. Неутомимо. Упорно. Изредка он подносил чайник ко рту. По-видимому, воды у него было достаточно.

«Ночью, в темноте, мы уйдем от него, - хрипло заверял ее Житик. - Только бы нам до ночи продержаться».

Они шли на запад. Там должна была быть дорога. Там должны были быть торговые и пастушьи пути. Там был Каспий. Там они могли встретить своих. И тогда этому безумному преследованию пришел бы конец. Уж красные отряды знали, как расправляться с белобандитами и басмачами.

Под вечер суховей переменил направление. То он непрерывно тянул с севера и дул им в правую сторону лица. Теперь он нес пыль и песок прямо с запада, им в глаза. И становился все суше и жестче.

Могильник-мазар вырос у них на пути точно сказочный городок. Он возник в их помраченном сознании, и казалось, что в нем живут люди. И есть вода! Главное, есть вода! В кувшинах, в чайниках, в колодцах, в ведрах, в деревянных колодах, куда подают ее бредущие по кругу ишаки.

Житик свернул к мазару.

«Мы сделаем вид, что решили сделать здесь дневку, - сказал он. - Ночью уйдем».

Центральная часть мазара представляла собой высокое глиняное сооружение, примерно четыре сажени в высоту. Купол наверху. Вокруг саманные стены, небольшие ограды вокруг других могил. Словно бы степной хан со своим семейством улегся здесь на веки вечные. И разумеется, никакой воды.

Они спрятались от ветра за стеной. Солнце уже село. Синева пустыни быстро сменилась полной мглой. Только небо неожиданно ярко и радостно осветилось огромными южными звездами. Их было так много, что захватывало дух.

Житик время от времени выглядывал из-за стены. Похоже брести куда-то в ночь ему не хотелось. Но близость врага...





Часть 2


Да, он был теперь как никогда близок. Он входил и выходил из камышевой хижины. Чистил от жира и мяса шкуру, мыл ее, опять чистил, скребя лезвием ножа, растягивал на двух длинных кривых жердинах. Опять собирал топливо на ночь. Сходил куда-то и принес еще один чайник воды. Сварил чай, закипятив какие-то листья. Чай был горек, но влил в Пелашку новые силы.


Теперь, при свете солнечного луча через дыру в крыше, она рассмотрела его. Ей показалось, что он совсем не страшен. Кожа лица продублена ветрами-суховеями. Губы тоже сухие, твердые. Брови выгорели до рыжины, как и усы. В углах глаз белые незагоревшие морщины. Сами светлые глаза чаще печальны. Словно думает какую-то мысль, постоянно она с ним.

Винтовка стояла около входа. Пелашка знала, что патроны казак держит у себя в карманах. Но вот уже третью ночь не спит в хижине, а уходит из нее. Где он остается, она не представляла. Только слышала, как дважды за ночь он входит в хижину, подбрасывает куски дерева в костер, сидит, греется, пьет свой горький отвар из трав. Потом снова уходит.

А еще он регулярно кормит и поит ее. И силы возвращаются в ее молодое, хотя и пораненное тело. На четвертый день она снова попыталась встать. Это ей удалось. Зажимая тряпицу под грудью, она сделала несколько шагов по хижине. Кружилась голова. Но это были ее собственные шаги. Значит, она идет на поправку.

Она самостоятельно напилась из чайника. Вернулась назад, на топчан, покрытый камышовыми циновками. За порог хижины не стала выглядывать. Отчего-то стало страшно. Этот мир сухих вязанок, грубого топчана, черного чайника на коряге, потухшего очага и завяленного на костре мяса, которое висело по стенам, неожиданно оказался таким спасительным для нее.

В этот вечер бородач вернулся с большой тяжелой рыбой.
«Нынче, барышня-большевичка, у нас праздник», - сказал он.
Пелашка подумала, что он имеет в виду эту удачу - громадную рыбину. Но он расправил плечи и улыбнулся широко:
«Преображение Господне сегодня!»

Она изумилась красоте его улыбки. Белые прекрасные зубы осветили все его темное лицо. И самое оно стало совсем не таким темным, а добрым и открытым. А глаза его... такой небесной прозрачности, она и в жизни-то своей не видела.

Рыбину в этот вечер он запек особым способом. Выпотрошил своим жутким ножом, набил брюхо какими-то корешками и травками, заколол брюхо тонкими веточками. Долго месил и растирал красную глину, потом обмазывал ею рыбину, потом натащил достаточно дерева, были даже какие-то доски, похоже от баркаса. На жарких угольях уложил рыбину. И пока она готовилась, сидел по-туркменски, скрестив ноги, и читал небольшой, карманного формата молитвенник.

Пелашка безмолвно наблюдала за всем этим со своего топчана. Непередаваемое чувство наполняло ее. Словно все это было давным-давно, и что все это будет еще долго-долго. Это камышовое жилище, укрывающее от зноя днем и согревающее ночью, этот сильный мужчина, шкворчащая рыба в глине, потрескивающие уголья, эта книга...

Потом они ели рыбу.

Он положил ей куски на разломанных черепках обожженной глины.

«Так я ел белорыбицу у моей бабушки, Матрены Степановны».
Рыба была сочная, жирная, духовитая. Пелашка выбирала нежное мясо из крупных костей. Желудок ее наполнялся теплой сытостью.
«Ты - казак?» - спросила она, чтобы что-то спросить.
«По матушке, Елене Емельяновне да по бабушке Матрене Степановне - да. Отец мой был инженер железнодорожных путей. Дорогу на Ташкент знаешь? Он строил...»
«Ты в пустыне как дома», - сказала она.
«Это от деда. Он профессор у меня, в Петербурге в Императорской Академии наук доклады делал».
«Профессор?»
«Да. По ботанике, по флоре и фауне. Сорок лет в киргизских степях. И здесь, на восточном Каспии, жил подолгу. Вместе с бабушкой. А я гостил у них...»
Пелашка не знала, что такое «флора», а тем более «фауна». Но ощутила в этом бородатом, обожженном солнцем человеке удивительную силу. Он знал, как вылечить ее рану, как найти воду, как добыть рыбу. Он все знал и умел.
«Ну как? Вкусно, большевичка?»
«Я не большевичка», - неожиданно призналась она.
«Что ж винтовку на меня наводила? - он засмеялся. - Эх, ты, голова-котелка-саксаул-кыргыз-якши!»
Он вытащил из горячих угольев другие черепки с рыбой. Пододвинул к ней.
«Ашай еще, тебе нужно сейчас».

И она ела. И что-то не сходилось, не получалось в ее пониманиях. Потому что этот же самый казак, лохматый, страшный, долгоногий со своей винтовкой преследовал их. Он шел за ними много часов. Житик стрелял в него, но пули до него не долетали. А потом они, измученные, забылись у старого мазара. Не могли заставить себя выйти в ночь. Он же незаметно подобрался. Он словно бы видел в ночи. Подобрался и неожиданно, большой сильной ночной птицей, бросился на Житика. Ударил его прикладом по голове. И голова Житика треснула. Пелашка слышала, как лопнул череп Житика. А потом почувствовала твердый ствол винтовки у себя против груди: «Не двигайся, красный! Прикончу!» От страха она закричала. И услышала удивленный голос: «Да ты баба, черт тебя дери!»

Потом он тащил ее на себе. Несомненно, он видел в темноте и знал, куда он идет. При наступлении дня они отдыхали у родника с соленой водой. Пить ту воду было нельзя. Одна радость, что вокруг родника была растительность, густые кусты, в тени которых они укрывались от безжалостного солнца. Пелашка даже уснула. Но проснулась от озноба. Тогда-то он и осмотрел ее рану, нарвал и натер каких-то листьев, оторвал от ее же рубахи лоскут, привязал листья к ране.

Под вечер они опять вышли, точнее потащились по пескам, по высохшим солончакам, обходя колючие заросли. Уже в ночь добрались до этой хижины. И он облегченно вздохнул: «Передохнем, чертова большевичка». И было то жуткое видение. Костер, уголья, раскаленный нож...

Сейчас же он кормил ее. Уже четвертый день.

«Как тебя кличут?»
«Пелашка», - отозвалась она, несколько удивленно.
«То есть Пелагея, - удовлетворенно сказал он. - А я - Павел Перовский. Давай-ка я еще раз осмотрю рану».
«Ты доктор?» - спросила она.
«Нет, не совсем. Со второго курса медицинского факультета ушел. Война же была. Стал помощником ротного фельдшера, потом назначили фельдшером».

Больше ничего не стал рассказывать. Потому что опять занялся делом. Из нагрудного кармана гимнастерки достал какие-то корешки, сунул себе в рот, стал старательно жевать их. Потом кашицу выплюнул на тряпицу. Поморщился.

«Это пустынный корень кэндыр. Содержит алкалоиды и обладает антисептическими свойствами. Так... гной больше не появляется. Чуть не добил тебя твой чекист...»

С этими словами он обтер рану и снова приложил тряпицу. На этот раз она понимала, почему тряпица влажная. Это была кашица от корешков.

Что такое «алкалоиды» Пелашка тоже не знала, но знала, что так надо, что этот странный беляк по имени Павел Перовский, ее классовый враг, белоказак, убивший, очевидно, не только Житика, спас ее и продолжает спасать. И что рядом с ним ей так спокойно, как никогда не было ни с Куликом, ни с Вагаловым, ни с Житиком.

Прошло еще четыре дня. Она стала выходить из хижины. Оказалось, что в двухстах саженях от нее бьет крохотный родничок. И поэтому здесь растет камыш. А весной, по словам Павла, на этом месте появляется ручей, который течет в Каспий. До самого Каспия не больше трех верст. Вот отчего воздух здесь и соленый и пустынный одновременно. И вот откуда Павел приносит рыбу. Бьет он ее самодельной острогой, на мелководье. Этому его научил тоже дед-профессор.

Вместо посуды у них теперь были крупные раковины, а еще слепил из той же глины Павел две чашки. Чашки получились несуразные, кривоватые, но высохли на солнце, а потом попали на несколько часов в большой костер. И зазвенели тихим домашним звоном, когда Павел щелкал по ним указательным пальцем.

Скоро она оправилась настолько, что пошла с ним до моря. Не спеша, поддерживая ее, будто молодой кавалер на вечеринке, вел он Пелашку мимо камышей, мимо оврага, поросшего кривыми кустами-деревцами, по равнине, поросшей колючкой и жесткой пустынной травой, спускаясь во впадины, поднимаясь из них на пески и останавливаясь, чтобы проводить глазами далекий караван.

Окоем моря оказался обрывистым. Море сияло и переливалось нестерпимым блеском от солнца. Вдалеке, в синей прозрачной дымке всплескивали какие-то морские животные или огромные рыбы.

«Это тюлени, - сказал Павел. - Резвятся!»

Они осторожно спустились к самому берегу. Берег был песчаный. Волны Каспия лениво набегали на песок, оставляя на нем коряги, обломки досок, старые бездонные корзины.

«Окупнись, Пелагея, - предложил Павел. - тут мелко, и я отвернусь. А то лучше пройду по берегу, посбираю дерева для огонька».

Пелашка никогда не видела моря. Но то, как легко, даже беспечно Павел отпустил ее к воде, показывало, что бояться моря не надо. Она и не боялась. Она стянула свои солдатские башмаки, изорванные чулки, потом штаны. Оглянулась. Бородач брел уже далеко, винтовка на плече, в руках уже какие-то палки или обломки. Она сняла гимнастерку и пошла в воду, в одной рубахе до колен. Вода была теплая, она приняла Пелашку в себя. Пелашка вошла по грудь и остановилась. Такого блаженства она еще не знала...

Вечером, у костра, она призналась:
«Я первый раз в жизни в море купалась».
«Каспий - море лечебное, - сказал Павел. - Раньше сюда чахотные приезжали, воздуха надышатся, аржаного хлебушка наедятся, кумыса кобылячьего напьются, и живут еще по сту лет».

Раз или два из пустыни появлялись кочевые киргизы. Они видели их. Но в первый раз те даже не подъехали. А во второй послали молодого парня. Он подтрюхал на своей маленькой лошадке, залопотал по-своему. Павел, к изумлению Пелашки, ответил ему по-киргизски. Стал что-то спрашивать. Киргиз, покосившись на винтовку у входа, отвечал. Потом стал показывать камчой то в одну сторону, то в другую, то в сторону моря. Под конец, отвязал от седла небольшой мешок, передал Павлу.

Вечером они пили удивительный напиток. Павел раскрыл мешок, там были сухие белые твердые кусочки.

«Это сушеное верблюжье молоко, - сказал он. - Будет у нас нынче пир горой!»

Он размешал сухие кусочки в горячей воде. И они ели баранье мясо, пили этот бело-мутноватый и солоноватый напиток. И отчего-то стало Пелашки весело. Будто спирту хлебнула или сделала затяжку кокнара.

Все, чем она жила последние два года, все эти революционные митинги, поездки в агитпоезде, красные флаги, густой махорочный дым, крики и матерщина, скорые революционные самосуды, грубые голоса солдат и комиссаров, походы то с батальоном комиссара Кулика, то с отрядом Вагалова и Житика, ненависть к белым, этим врагам трудового народа, этим черносотенцам и убийцам, - все внезапно поблекло, лишилось своей привлекательности, своего порыва.

Пустынный зной тихо наполнял кажду пору ее кожи днем. Треск горящего валежника, колючек, камыша и коряг в очаге по вечерам успокаивал. Рана ее затягивалась. Пуля пробила грудь по касательной, навылет. От пота и пыли, от невозможности промыть спиртом или замазать иодом рана начала гноиться. Именно поэтому, объяснил ей Павел, ее бил озноб. Еще два-три дня и могла начаться гангрена, общее заражение крови.

От него за эти дни она узнала так много всего, что иногда спрашивала себя: а правда ли это? Правда ли, что здесь, на Каспии водятся таинственные и прекрасные розовые фламинго? Те самые, которые были нарисованы на корбочках монпансье. Правда ли, что саламандра может попасть в огонь и не сгорит? А как выглядит эта саламандра? Правда ли, что богатеи и эскплутаторы на обед едят лягушек и запивают шампанским? Так они с жиру бесятся, да?

Перовский усмехался:
«Бесимся, еще как бесимся. Вот выйдем к пресной воде, я тебе наловлю лягушек и накормлю, как богатейку».

Она испуганно замолчала. Ей показалось, что он рассердился. Но он не обращал на нее никакого внимания. Склонился над своей работой. Она тоже стала смотреть на его крупные сильные руки, которые мяли теперь баранью шкуру. Шкура засохла на суховее до несгибаемой твердой корки. Павел гнул ее, комкал, свернув в рулон, бил по ней кулаками, разворачивал и снова сворачивал и снова бил. Пелашка смотрела и смотрела.

В тот вечер он закончил эту работу. Прогнал ее с топчана. Расстелил шкуру поверх камышовой циновки и шинели, слегка примял получившееся ложе ладонями. Потом обратился к ней:
«Что ж, спытай-ка, что у меня вышло!»
Она легла на шкуру. В ту же минуту почувствовала, как все косточки ее расправляются, все хрящики ее постанывают, все жилки ее позванивают.
«Совсем другое дело, а?»

Она глубоко вдохнула запах барана. Он был живой, теплый, мягкий.

Павел снова отправился за дровами. Теперь ему приходилось ходить все дальше и дальше. Пелашка сначала ждала его, сказала себе, что подождет. Потом незаметно уснула, уже во сне тихо радуясь и признаваясь себе, что такого сна у нее не было давным-давно, может быть, со времен ночевок у бабушки, когда ей разрешалось забраться на высокую бабушкину постель и утонуть в пуховых подушках.

Она проснулась от негромкого стука. Павел свалил вязанку деревяшек у очага. Стал разводить огонь. Ночами откуда-то наползал холодный воздух. По утрам на мелких листочках верблюжьей колючки даже висели капельки росы. И Павел завел порядок перед ночью нагревать хижину.

«Поспала, красавица?» - спросил он, едва взглянув в ее сторону.
«Нет».
«Спи еще».

Потом он сидел возле костра. Опять нахохлившись, думая что-то свое. Холод уже начинал проникать через камышовые вязанки. Павел грелся своим горьким чаем, сваренным из только ему известных листьев, трав и корешков. А Пелашка, через прикрытые веки наблюдала за ним. И вдруг поняла, что сейчас, допив свой чай, он опять уйдет за дверь, в ночь. И где-то будет спать, оставив ей тепло хижины и мягкость постели. И это неблагодарно, нечестно.

Она поднялась с лежанки, сделала к нему несколько тихих, почти неслышных шагов. Костер горел весело, наполняя воздух стойким жаром и горьковатым запахом пустынного времени.

Когда она положила руки ему сзади на плечи, он замер. Потом грубым голосом спросил:

«Что это еще такое?»
«Не ходи туда, - она не узнала своего голоса, но собравшись с силами, непослушными губами досказала: - Шкура мягкая, ты тоже должен отдохнуть...»

Оказалось, что она совсем не знала, что такое любовь. Оказалось, что любовь это совсем не то, о чем говорил комиссар Кулик, что заставлял ее делать Вагалов и что она принимала от Житика. Любовь оказалась схожей с жарким костром. Нет, он не обжигает, он согревает ее всю, до кончиков пальцев, до самого сердца. Наполняет неизъяснимым, странным, иногда даже пугающим блаженством. «Боже, что со мной? Боженька, прошу...» Стон-мольба, стон-счастье, стон-испуг... И теплое насыщение и угасание. А рядом - его дыхание. На груди его руки, те самые, крепкие, верные, добрые. Становится покойно и легко.

Но под пеплом все еще тлеет жар. Неосторожное или нарочитое движение, и пепел сдувается, слетает невидимым покрывалом, а жар угольев вновь обнажен, требуя, наступая, захватывая, поглощая всецело, до последнего вздоха. А еще оказалось, что его сильное, словно скрученное из сухих мускулов и жил, мужское тело - легкое, парящее, почти невесомое. И что ее тело в его руках превращается в теплую ласкающую морскую воду, в запах горьковатого дымка, в нежный улетающий звук.

«Милый, любимый, милый...»
А он в ответ:
«Лашечка бажонная!»
«Что такое «бажонная»? Ты ругаешь меня?»
«От глупая, «бажонная» значит желанная. Это на нашем, на казачьем говоре...»

Утром она спала долго-предолго. Она слышала, как он встал еще до зари. Как негромко, но долго стучало что-то за стеной. Она не хотела просыпаться. Ей снилось то, что случилось этой ночью. И она улыбалась. И снова засыпала.

А потом был его голос, сильный, радостный:
«Засоня!»

Она открыла глаза. И ничего не могла понять. Это был его голос, его фигура, высокая, стройная, широкоплечая, слегка согнутая в шее, отчего и вид у него всегда был словно у степного беркута, готового взлететь. Но это был не он.

«Ты?»
Это был молодой, ясноликий принц. Князюшко, солнышко красное, как рассказывала бабушка.
«Вот побрился, - смущенно сказал он. - Ты же сказала, что я колюсь бородой...»
Она поняла, что за стук это был. Это он все утро правил свой нож о ремень. Доводил его до бритвенной остроты.
«Да ты совсем мальчик!» - засмеялась она.

...Так начался их медовый месяц. Кажется, так это называлось когда-то давным-давно, когда не было ни красных, ни белых, когда не было войны, когда священники радостно возглашали: «Христос воскресе!», -- и церкви, наполненные людом, в одном дыхании ахали еще большей радостью: «Воистину воскресе!» И на десятки верст вокруг трезвонили колокола.

Тогда-то были и смотрины, и бражничание на три дня у жениха, в “поклон”. И бренчали бубенцы свадебных троек, и краснела девица в свадебном наряде, с лентами, с золотыми монистами на груди, и сыпали на голову молодых пшеницу, и шамкали старухи сухими ртами, осматривая невесту, и ломали молодые каравай, и пили гости на свадьбах хмельное пиво да хлебное вино, да кричали «Горько!»

Не было у Павла и Пелашки ни вина, ни пива, не было на тысячу верст вокруг ни одного священника, не было ни церкви, ни часовенки, не было и колоколенки. Была вокруг все та же пустыня, были мары-холмы, пыльные медные камыши, родничок с солоноватой водой. Была также хижина, распадающаяся под ударами ветра. И костер, который согревал их. А над этим всем был Бог, ласково укрывший их для такой малости.

Еще было море. Вода в нем была теплая, иногда даже теплее, чем утренний воздух. И они входили в тихие волны его, плавали, ныряли, дурачились, ласкались, иногда забывая обо всем на свете, а потом выбредали на песчаную косу, долго лежали ничком под солнцем, пока сушилась их одежда. И он рассказывал ей что-нибудь.

Он оказался чудесным рассказчиком. Она никогда бы в своей жизни не узнала, что их с братом отправляли к бабушке и деду-профессору в Гурьев, потому что так было дешевле: рыба, икра, молоко, мясо, хлеб, овощи - все было втридешева в казачьем краю, и парни попросту отъедались. Особенно когда отец скончался, и материально совсем тяжко стало. Пенсии не хватало, мать хотела даже в магазин модный наниматься.

«Отчего он умер?» - спросила Пелашка.
«Ударом умер, в одночасье. Изработался на своей железной дороге, - сказал он. - Дорогу не только построить надо, за нею следить нужно, на всех дистанциях, на перегонах, чтобы не было где крушения, чтобы водокачки были все в исправности. Чтобы ремонтники не ловили мух...»
«А я думала, что кадеты богачи, - широко раскрывала она глаза. - Из трудового народа соки сосут...»
«Касарга ты, Лашка, ей-Бо, касарга. Голова-та тебе на что дана? Россказни большевицкие слушать? Э-эх!»
«Но ладонка у тебя золотая...»
«Это от бабушки, - помолчав и отведя глаза, говорил он. - Память о ней».

Почему он грустнел, она не спрашивала. Да и он начинал рассказывать что-нибудь веселое. Как возами грузили арбуз-астраханку и везли в Гурьев. Вот когда арбузами отъедались, били, какой позвоньше, кулаком, он на куски распадался, его сочная мякоть пускала сладкий сок, и тек этот сок по щекам да животам. Однажды на арбузную сладость налетел рой пчел, ушел, видать, для роения. Так бежали казаки, махая руками, до ближайшего устойного ерика, прыгали, как есть, в одежде, в теплую вонючую воду и сидели в ней, пуская пузыри. А пчелы ходили и ходили над ними.

Еще ловили с казаками рыбу самыми замысловатыми способами, например, призывая сомов ударами деревянных ложек по воде, и бывало приходил сомище размером больше лодки, тогда приходилось рубить ему голову топорами, но кость была такой толстой, что топоры лишь отскакивали, а сом рвал лесу, хорошо, если успевали забагрить его, и тогда добивали, сокрушая и проламывая широченное темя.

У казаков же учились джигитовке, удаль молодецкую в себе набивая. С младшим братом Сашей присоединялись они к казачьим ватагам, что гнали табуны на летние пастбища. Скоро приноровились стрелять из винтовок на всем скаку, пить хлебное вино и не терять головы, торговаться с киргизами, свою выгоду не теряя.

С дедом уезжали далеко в степь, в пустыню, помогали ему, таскали за ним ящики, короба и бочата. Собирали для него жуков, кузнечиков, бабочек, стрекоз, усыпляя их в баночках. Капканили тушканов, сусликов и пустынных зайцев-толаев. Били птицу, кекликов, рябков, уток. Ходили на джейранов, на степных баранов. Однажды взяли на мушку красавца-гепарда. Только дед не позволил стрелять, отругал, чуть не отправил назад в город. О строгости и воле деда ходили легенды. Перед ним кланялись большие и малые князьки, его уважало и побаивалось русское начальство.

Даже поступив в Казанский университет, Павел продолжал наезжать в Гурьев на летние месяцы. Жили у деда в его мазанке в двадцати верстах от Александровского форта. С бабушкой Матреной Степановной ходили в море, ловили сельдь и лосося.

«С бабушкой?» - недоверчиво тянула Пелашка.
«О, Лашечка, ты даже не представляешь, какая замечательная у нас была бабушка, настоящая казачка, из уральских Акутиных... - взгляд его убегал куда-то вдаль, в воспоминания. - А песен да сказов сколько знала!..»
Иногда он обрывал себя.
«Расскажи и ты что-нибудь, - просил. - А все я да я... Неладно это!»

Пелашка пыталась что-то вспомнить. Но что она могла вспомнить? Москву, которой не видела? Желтые ботики на кнопочках? Мать в побоях от очередного ухажера? Тазы и кадки с горячей водой, с мылом, с щелоком, бесконечные стиранные кальсоны, рубахи, портки? Охальные крики прачек, женщин грубых, часто безмужних, но с двумя-тремя детьми, пытающихся хоть как-то свести концы с концами.

А потом пушки стреляли по Кремлю. Она выбегала на высокий берег Москвы-реки, смотрела, как далеко-далеко ухали разрывы. Соседи Головачевы тряслись и вздымали кулаки: вот ужо будет этим большакам!

Ничего «большакам» не было. Перебили юнкеров да офицеров, красных флагов повсюду понавешали. На другой год и вовсе все правительство перебралось в Москву.

«И ты стала большевичкой?» - ревниво спрашивал он.
«Да не была я никогда большевичкой!»
Конечно, однажды он спросил ее и про это. Была ли она замужем? Или, может, и сейчас ждет ее кто-то в Москве? Инстинкт сработал незамедлительно. Муж? Да, был у нее муж. Она же из простых, рано замуж отдали. За хозяйкиного сына. А тут война, все как с ума посходили, все просились на фронт, и он пошел. Погиб сразу же.

«Где?»
«Что “где”?»
«Где он погиб?»
«Не знаю».
«Любила его?»

Любила? Пелашка чувствовала, что летит в какую-то пропасть, но думать было некогда. И она положилась на свое женское чутье. Нет, князюшко, не успела полюбить-то. Или, может, тебя ждала. Ждала и высматривала. То среди молодых фронтовиков, то среди солдат, даже среди пленных белогвардейцев.

«Могла бы тебя встретить - вот и высматривала. Ты же офицер?»
«Да, - кивнул он. - В Большую войну, после ранения, послали на курсы. Стал хорунжим. А потом ваших гонял... Сотником сделали недавно».

Она искусно повела разговор, чувствуя, как за спиной у нее вырастают крылья. Крылья невинной лжи, которая ей так нужна, чтобы не потерять его, желанного. А ночью, встав с жаркого ложа, подбрасывала в очаг коряги и, сидя на корточках, думала. Не могла сказать ему ни про Кулика, ни про Вагалова с Житиком. Да к чему хорошему привело бы это? Что было бы, узнай он, что спала она с его врагами? Теперь она жена его, под этим темным звездным небом, что виднеется в дыре. Ему принадлежит, до последней жилочки, до каждой кровиночки.

И все-таки свербило в сердце: обманула его, единственного. Он заботится о ней, из лап смерти, почитай, вырвал. Сам такой открытый, простая душа, весь, как на ладони, вся жизнь его. А она - солгала...

Огонь разгорелся. И она метнулась назад, на теплую шкуру, сбрасывая рубашку.

«Павлик, ты знаешь, как я люблю тебя? Павлуша, свет мой князюшко, один на всем свете ты у меня...»

Он, даже не просыпаясь, не открывая глаз, целовал ее, ласкал, владел ею.

На третий раз кочевые киргизы подъехали к ним всей группой. Человек восемь, двое средних лет, остальные молодые джигиты. На ком лисья шапка, на ком стеганный халат, на ком обрезанная шинель. Залопотали с Павлом на своем наречии. Он отвечал им. Спокойно стоял, расставив свои длинные ноги. А они вокруг него на конях. Смотрели на нее. Языками цокали. Но тут же переводили взгляд на винтовку у Павла на плече.

Потом один из молодых отвязал от луки мешок. Передал Павлу. Тот поблагодарил, стал вроде как приглашать. Киргизы отпустили что-то насмешливое. Отмахнулись и поехали восвояси.

«Что они сказали? - почему-то обеспокоилась Пелашка. - Что-то недоброе?»
«Нет, сказали, что купят тебя у меня, если я захочу продать».
«Как это продать?»
«Дикий народец, - пожал он плечами. - Базланит что в башку придет. Да, не бойся ты, не продам я тебя ни за какие динары».
«Не продам... - испуганно говорила она.- А силком заберут?»
«Силком? - он засмеялся. - Винтовка мне на что?»
Он обнял ее, подталкивая к хижине, заговорил заговорщицки, быстро-быстро, в самое ухо, будто кто мог подслушать:
«Еще сказали, что передали с верными людьми об нас. Из Баку должен катер прийти, заберут нас, Лашечка. Буду Богу молиться, чтобы скорее катер пришел».
«А что в мешке?»
«Муки привезли. Я в прошлый раз попросил. Сегодня будем есть лепешки. Сам спеку. Жиру-то натоплено с барана, ажно до зимы хватит».

К вечеру она ела хлеб. За целый месяц в первый раз. Да какой хлеб! Лепешки у Павла получились легкие, словно воздушные, хрустящие в корочке, пахнущие костром и слегка солоноватые на вкус. Потом, наевшись хлеба и мяса, напившись опять разведенного в воде верблюжьего молока, они потянулись опять друг к другу. Не могли насытиться.

...Они сидели в их камышовой лачуге, усталые от любовных игр. День клонился к закату. Ветер налетал со стороны Каспия. Он был тугой, соленый, он клонил камыши. Они сухо трещали под ним. Павел был в ногах у Пелашки, она гладила его по волосам, совершенно счастливая и ни о чем не желавшая думать.

«А честно, Лашечка: скольких наших ты подстрелила?»
Она замедлила движения руки. Хотела было соврать, но сказала:
«Честно? Только одного».
«Одного?»
«Да, в последнем бою. Того, что угнал наших коней...»

Едва она произнесла это, как что-то черное и тяжелое ударило ее прямо под сердце. Нет! Не говорила она этого! Отнимись, несчастный язык... Сразу поняла, что нельзя, даже под пыткой ужасной нельзя было в этом признаваться.

Окаменел Павел. Потом поднялся с земляного пола. На самом лица нет.

«Что, Пашенька? Что? Это же в бою случилось. Либо вы нас, либо...»

Пошатнулся он. Потом помотал головой, будто пытался отогнать наваждение. И застонал вдруг, словно раненый зверь. Застонал гулко, неожиданно страшно. Заметался по хижине, глаза мертвые, таких глаз она у него никогда не видела.

«Что, Павлик? Что? Скажи мне, что?»
Подхватил он свою папаху, даже винтовку не взял:
«Это Сашенька, братик мой любимый был».

И вон из лачуги.






Часть 3


Плакала, криком кричала она потом, била кулаками по красной утоптанной земле. Ненавидела себя, ненавидела этого проклятого Житика, что учил ее целиться и стрелять, ненавидела всех комиссаров и краскомов на свете.



Потом, накричавшись, она пошла за ним. Она поклялась, что найдет его, что вымолит у него прощение. Хотя нет для нее ни прощения, ни пощады.

Она нашла его только поздней ночью. На берегу моря, далеко-далеко от того места, где они обычно купались. Он сидел на большом валуне. Безотрывно смотрел куда-то в черное шевелящееся пространство моря. Будто замер и стал частью этого валуна. Огромная луна освещала его косматую шапку. Если бы не шапка, так бы и не поняла Пелашка, что это он. Между валуном и берегом ходила пенилась вода. Павел сидел бездвижно и словно не слышал ее призывы. Может, и в самом деле не слышал. Ветер поднимал волну все выше, вода шипела и билась в ракушечных сводах.

«Павлик, Павлуша! Прости меня, Павлик!» - она пошла по воде к нему. Волна ударила ее в живот. Она шла против волны к валуну. Луна высвечивала его фигуру.
«Паша-а-а!»
Он пошевелился. Потом неспеша, будто в сомнамбулическом сне, стал сползать в море, в волны. Встал, вода по пояс. Пошел к ней.
«Ты? Ты что тут делаешь?»
«Прости меня, Пашенька. Христом Богом умоляю, прости!»

Он обнял ее. Так и стояли посреди волн, пены морской, покачиваясь от холодеющих валов, которые становились все выше, все тяжелее.

В ту или в следующую ночь он рассказал ей про их войну. Как еще зимой, в метели и заносы, пятнадцать тысяч казаков-уральцев, с семьями, со стариками, со скарбом, с больными, с ранеными, оставили свои места и пошли вниз по берегу Каспия.

Пошли и они, братья, с дедом и бабушкой. Погрузили дедовы склянки и гербарии, микроскопы и колбы, книги да другую какую рухлядишку из дома в Гурьеве, потащились вместе со всем многоверстным обозом. Дед подбадривал: ничего, почитай, домой едем, в форт Александровский, там у нас мазанка есть... Бабушка молчала, словно судьбу угадывая - почти восемьсот верст надо было преодолеть.

Перешли бы, может, да начал косить людей тиф. Там казак свалится, тут старуха сядет на обочину, махнет костлявой рукой: идите, не ждите меня. Те вон всей семьей в санях валяются, пылают в тифозной лихорадке, снежинки им на лица падают, через миг испаряются. Настало время жатвы. Каждая верста - не один труп. Сначала сгорали тифозные, потом умирали раненые. За ними пошли дети и старики. Потом жены, потом сами казаки. От голода, от гнойных ран, от холода нестерпимого.

И полз обоз нескончаемый по нескончаемой же ледяной степи. Справа Каспий, замерзший в ту зиму, слева жестокие пустынные бураны. Другой казак выскоблит себе лунку в земле, ляжет помирать. И страшно было видеть его задранную, клочковатую бороду, его глаза, к небу обращенные, еще живые, но уже к смерти приготовленные. Но еще страшнее было видеть, как в жестокий буран, когда ветер выжигал саму жизнь из людей, они вытаскивали мертвецов из таких открытых могил, и сами туда ложились.

«Зачем?» - пораженно спросила Пелашка.
«Чтобы хоть маленько тепло в себе сохранить».

Так и переживали вьюгу: живые в могилах, мертвые - выброшенные наверх.

Потом еще хуже стало. Люди между собой договаривались: кто кого пальнет в голову. Били из карабинов своих детей, чтобы не мучились, убивали родичей и соседей. По их же просьбе, за-ради Христа, Бога нашего милосердного.

И видел сам Павел: эти уже и могилы себе вырыли, тоже всей семьей, и худой страшный старик читает отходную над ними, потом сам лезет в могилу. Ближе к Рождеству погибали не десятками, а сотнями в каждый день пути.

Однажды запылала голова у деда. Лег он на сани, обмороженными пальцами пытаясь сделать какие-то записи в тетради. Потом впал в забытье. Бабушка молчала, когда он умирал. Молчала, когда умер. Молчала, когда внуки могилу копали и деда хоронили. Только расстегнула тулуп, кофты, достала золотую ладонку, повесила Павлу на шею. Сашу погладила по голове. На ночевку стали в том месте, жгли костры, у кого было что жечь, варили похлебку, у кого было из чего варить. Утром очнулись - бабушка мертва. Не захотела с мужем разлучаться. Рядом с дедом и схоронили ее.

Так вот откуда у него эта золотая ладонка с цепочкой.

«Ей ладонку ту подарил отец свекрови, старый атаман Дормидон Фролов, - Павел достал ее из-за пазухи, свет костра отразился в литом тяжелом золоте. - Сам Дормидон Фролов, по преданию, получил ее от своего деда. А тому досталось это золото, когда под началом Суворова брал турецкую крепость Измаил».

Подставила ладошку под червонное литье Пелашка. Тяжело и благородно оказалось литье, Святой Николай-Чудотворец лобастой головой выдается вперед из-под полукружного свода. Как во сне, слушала Пелашка рассказ о пути во смерть.

Афанасий Ларивонов, старый знакомец деда, помогал им скрести мерзлую землю для бабушки. Потом обошел их лошадь, осмотрел, подошел к своей, лядащей, обнял ее, поцеловал в заиндевелые губы. Предложил:
«Павел, ты мою лошадь стрельни, потому как я не могу, духу у меня не хватает, и мясом ее мы будем все кормиться, сани мои на дрова порубим, будет костры чем жечь, за это возьми к себе на возок моих детишков, они маловесные стали, а я рядом пойду, так-то небось выдюжим».

Все больше и больше людей не могли идти дальше от обморожений, от слабости, от болезней. Оставались на бесконечном пути где холмиками, а где просто сложенными в «поленницу» трупами. Киргизы торжествовали. Это был их праздник. Налетали, добивали отставших, грабили нещадно. Нападали на разъезды казачьи.

На конине Ларивонова, которую варили в бабушкином казане, их малая группа выжила. Так все старались сделать. Что могли, только бы перейти. Не всем удалось. До Форта Александровского дошло едва ли две тысячи человек. Оружие же держать в руках могли не больше трехсот. Такой вот ценой дался этот переход.

«Но почему же вы не сдались нам?» - спрашивала она.
«Эх, большевичка ты, большевичка, - качнул он головой, убирая ладонку под гимнастерку. - Есть такая вещь на свете, называется честь казацкая. Чтобы казак да сдался? Лучше погибнуть, но с честью!»

Только в форте Александровском могли прийти в себя. Но и то ненадолго.

Едва похоронили тех, кто больше не мог жить, едва выходили тех, в ком душа еще теплилась, как нагрянули красные. Огромными силами навалились. С моря дессант, флотилия с пушками, с пулеметами. И тогда оставшиеся в силах пошли на прорыв. Несколькими группами, отстреливаясь от матросов и красноармейцев, ушли в пустыню. Он пробился с людьми есаула Самохина. Шестнадцать человек их было поначалу...

Теперь не стало ни карательного батальона Кулика, ни особого отряда Житика, ни самих казаков Самохина. А в последнем бою засыпало его. Бомбу кто-то бросил, бомба разорвалась и обвалила на него саманную стенку мавзолея. Очнулся только когда все было кончено. Несколько раненых красных, правда, ползали там.

Он рассказывал все неторопливо. Не обвиняя, ни сожалея. Рассказывал, как бы вслушиваясь в собственный голос. Так киргизские старики-акыны поют на своем неизвестном наречии.

Она тоже хотела рассказать ему. Про недели в безводной пустыне. Про комиссара Кулика, который мечтал о светлом будущем для всего человечества. Про Житика, у которого казаки запороли до смерти сестру и мать.

Но вдруг осеклась на полуслове. Кулик... Кто он был? На пароходе, когда она отдалась ему в каюте, он поведал ей правду. Пил пиво, грыз тараньку и смеялся: вором я был, Пелашка, а стал вот - коммунистическим комиссаром, товарищ Троцкий и товарищ Смилга меня уважают, еще бы они не уважали меня, если я их власть всеми потрохами души своей защищаю...

А Житик... Накурившись конфискованного кокнара, махал рукой и подмигивал: мамеле у меня в Америке, в Нью-Йорке живет, обожди, разгромим басмачей, Пелашка, я тебя повезу в Америку, я там буду ходить в щиблетах и с тросточкой, как настоящий джентельман... Знаешь, кто такие джентельманы? Эх, ничего-то ты не знаешь о настоящей жизни, Пелашка-постирушка!

Здесь, на краю света, в безводной страшной пустыне все стало для нее на свои места. Правда оказалось правдой, а ложь - ложью. Этот долговязый беляк, что жевал горькие корешки и залеплял ей рану, оказался будто из другого мира.

Там все было по-старому, по-доброму. Был труд, который знали его руки: поймать рыбу, приготовить ее к празднику, подстрелить горного барана, освежевать тушу, запастись пищей впрок, собрать топлива, поддержать огонь, сварить чай, помолиться до еды, помолиться после. Была еще страшная в своей красоте любовь - когда его старики ушли вместе, не желая оставить один другого.

Потом наступил тот день. Павел был на море, ушел бить острогой рыбу. Неожиданно вернулся, движения снова стали резкие, шаги быстрые. Сразу к сумке, в которой были патроны. Потом на Пелашку посмотрел, что-то в лице, неуловимо чуждое. Будто сторонний человек посмотрел. Ни слова не сказал, подошел, как-то незаметно и ловко обнял, и тут почувствовала она, что руки у нее сзади стянуты сыромятным ремешком.

«Что ты делаешь, Паша?»
«Молчи, душа моя. Молчи теперь».
Он повалил ее на пол. Куском веревки стянул ноги. Забилась она, самой себе не веря. Чтобы он? Чтобы ее?
«Ты что, своим друзьям-киргизам продать меня задумал?»
«Замри, Лашечка», - сказал он ей.
И от того, как он сказал это, с какой нежностью и болью, затрепетало в ней все. Зазвенели жилки ужасом. Враз от страха похолодели ноги.
«Скажи, что любишь меня», - сказал он.
«Люблю, Павлик. Больше жизни люблю».

Это было последнее, что она могла произнести. Потому что в следующий момент он накинул ей на лицо тряпочный жгут, затянул на затялке так, что зубы ее сжали тряпку. Только замычала Пелашка, забилась в отчаянии. Нет, не игра это была, не глупая шутка. По лицу любимого поняла она все.

«Да, катер пришел. На нем до двадцати красных, - сказал он. - Все вооружены. Киргизы нас предали. Я через овражек, да по-за марами пробежал. А нынче будет, Лашечка, последняя потеха!»

С этими словами взял он золу из потухшего костра и обсыпал все с ног до головы Пелашку. Взял холодную головню, испачкал ей все лицо, замарашкой сделал. Поднял, как куль, перенес в угол.

Она только мычала.

Тогда он расстегнул гимнастерку свою, достал золотую ладонку, снял с себя, ей на шею перевесил, ее гимнастерку застегнул. Поцеловал ее в лоб.

«Прощай. Я тебя так люблю, как никогда и никого не любил. - Остановился, всмотрелся в нее светлыми грустными глазами, досказал: - И любить больше не буду!»

И ушел, подхватив сумку с патронами и винтовку.

Враз поняла она его замысел. Решил он встретить их подальше от их камышовой хижины. Чтобы ненароком какая пуля не задела ее. О том, чтобы сдаться, даже мысли не могло у него быть. И значит, будет биться до конца, в одиночку против этих двадцати.

Потом стала слышна стрельба. Упорная. Долгая. Час или два. Выстрелы то одиночные, то пачками, по пять по шесть, то опять одиночные. А она мычала, брыкалась, пыталась разорвать ремешок, пыталась освободиться от веревки на ногах. Он не имел права так делать. Они бы убили одного красного, и она взяла бы его винтовку. Они убили бы всех красных, которым нет прощения...

Потом был последний залп.

И сердце ее остановилось.

Она очнулась оттого, что кто-то лил ей на голову теплую воду. Жгут был стянут с лица. Путы на ногах развязаны. Маленький небритый человек в матросском бушлате стоял над нею.

«Ты кто?»
Рыжие озлобленные глаза вперились в нее.
«Синельникова».
«Из отряда Житика?»

Она молчала.

Красные проглотили его последнюю казачью хитрость. Они так и решили, что «освободили» ее. И потому в Александровском ее встретили как красную героиню. Все понимали или делали вид, что понимают, через что пришлось ей пройти. В форте Александровском ее поместили в лазарет, длинный сарай, выложенный из кирпича-сырца. Усатый одышливый фельдшер нашел, что пулевое ранение у нее давно затянулось, но «раскачаны нервишки».

Потом выяснилось, что она еще и беременна.

Ее отправили в Гурьев, грязный, пыльный, разбитый, растащенный и разграбленный проходящими войсками. Там с нею беседовали люди из «особого отдела». Она ничего не могла им объяснить, кроме того, что они уже знали: отряд Житика был уничтожен у древнего Жамбек-мазара. Она была ранена и взята в плен. Рану ей прижгли раскаленным ножом. Сколько их было? Она не знает. Они держали ее в этой камышовой хижине? Да, но иногда она могла выходить. Киргизы видели ее. Неизвестно, на чьей стороне были киргизы.

Один из особистов, чернявый, лупоглазый, с похабной ухмылочкой на растянутых губах, не верил ей.

Сколько их было?
Один или двое. Или трое.
Они что, постоянно держали ее в темноте?
Нет, глаза ее были развязаны.
Сколько их было? Был один, высокий.

Из агит-отдела прибыл корреспондент. У него было умное, усталое лицо. Тонкие черты, высокий лоб, красивая правильная речь. Он говорил с Пелашкой около трех часов. Все записывал. Потом ушел, перед этим почему-то поднеся палец к губам.

Она сказала себе, что будет врать теперь. Всегда и во всем. Потому что под сердцем у нее был его ребенок.

В местной газете «Трудовая правда» скоро была напечатана история о подвиге Пелашки. Там было все, пески, безжалостное солнце, безводная пустыня, враги, не знавшие пощады, гибель товарищей Вагалова и Житика, а также еще шестнадцати красноармейцев. Был плен и героическое молчание. Белогвардейцы пытались вызнать у нее планы красных отрядов. Пытали, прикладывая к ране раскаленный клинок. Но она ничего им не сказала.

Молодой красноармеец принес ей штук шесть-восемь этой газеты.
«Нá, тута все про тебя!»

По ночам она плакала. Она хотела выбросить газету, но потом почему-то передумала, сунула пачку на дно своего рундучка.

Через месяц, в сентябре, выправив у начальства все необходимые документы, уезжала в Москву. Это был поезд, составленный из самых невообразимых вагонов. Тут были и мягкие, с ободранными диванами и стенами «пульманы», и дачные вагоны с деревянными сиденьями, и товарные или «скотьи» вагоны, в которые люди набились, как селедки в бочку, и даже одна бронированная площадка, с турелями для пулеметов, с платформой для орудия. На ней гроздьями сидели красноармейцы, с мешками, узлами, сундуками, чемоданами и корзинами, по каким-то делам ехавшие в Россию.

Пелашка сидела в дачном вагоне, грязном, разбитом, заплеванном семячковой шелухой. Она молила Бога, чтобы побыстрей паровоз дал прощальный гудок и поезд, лязгнув буферами, покатился бы прочь из этого места.

Благодаря документам и, наверное, этой газете, она сумела выселить из квартиры бабушки у Большой Полянки подселенцев. Бабушка, совсем ослабевшая за эти несколько лет, плакала и почему-то звала ее «матушка-заступница».

От кого она ждет ребеночка?

«От героя», - отвечала Пелашка.

Она верила, что это их с Павлом малыш толкает ножкой, ворочается, высовывает локоток, и даже словно бы гудит по вечерам. Она гордилась собой, что обманула «особистов», что ее Павлик все-таки не погиб в тех песках, на пустынном берегу Каспия, моря ласкового. Вывезла она его в своей утробе, в своем теле.

В середине апреля 1921 года Пелашка родила. Это был мальчик. Он был черноголовый, брылястый, с круглыми густыми бровями, с крючковатым носом. Пелашка посмотрела на него и закричала дико и страшно, как она не кричала даже при схватках.

Доктор ввел ей успокоительное. От этого укола Пелашке стало так же, как от кокнара, который она курила когда-то на железнодорожной станции вместе с Житиком и Вагаловым. Ничего поправить было нельзя.

Она бегала тайком в церковь и молила Бога, чтобы младенец начал изменять свою внешность: чтобы глазки его поголубели, чтобы носик выпрямился, чтобы бровки посветлели. Ведь так бывает? Разве нет? Она надеялась на чудо. Она повесила ладонку у себя в комнате и молилась: «Никола-святой, но зовут же тебя Чудотворец, пошли мне чудо свое...»

Чудо не происходило. Мальчик, которого она назвала Павел назло тому, назло всем им, не менялся. Он рос таким же маленьким, пузатым, кривоногим, как и его отец, товарищ Житик.

Она рассказала все бабушке. Про то, что была ранена и на нее, на раненую, залез командир отряда. Это произошло в пустыне. Она не могла сопротивляться, ее трясло в лихорадке, у нее была слабость и озноб, она чуть не умерла. А потом у нее был он, ее князюшко. Высокий, светлоглазый, красивый, как на почтовых карточках. Нет, даже еще красивее. Только убили его. И ничего не осталось, кроме шрама от ожога сбоку груди да золотой ладонки на цепочке. Даже сыночка ей подменили.

Бабушка плакала вместе с нею. И теплила лампадки. И читала на ночь «Апостола». И сокрушалась всем своим сердцем.

«Ничего, матушка, ничего родименькая. Ты только этим не проговорись, они же собаки антихристовы, они ни любви, ни жалости не знают. А я помогу тебе с младенцем. То не его вина, от кого он зачат. Ты молода еще, найдешь себе опору. Пока я в силах, помогу...»

Пелашка поступила на работу санитаркой. Из госпиталя могла прихватить то пшенной каши, то картофельного пюре, то обрезки сала. С утра работала, раз-два за день бегая подкормить малыша. По вечерам тряслась в 13-ом трамвае через Москву-реку, а потом на «аннушке» на фельдшерские курсы. На курсы она поступила тоже всегда помня, что Павел начинал фельдшером. Красноармейская книжка ее открывала кое-какие двери. Занятия проходили в гараже театра, в Камергерском переулке. Она быстро выучила, что такое флора, фауна, алкалоиды, антисептика и другие ученые слова. Оказалось, все так просто.

Актеры или те, кто себя так называл, заглядывали к ним. Но узнавая, что это будущие фельдшерицы, пожимали плечами: они были приобщены высокого искусства, а тут какие-то клизмы, перевязки, копровые натяжки, жгуты, измерение температуры, промывание желудка...

Впрочем, один все-таки прицепился как-то ночью к Пелашке. Проводил ее до самого дома, через пол-Москвы, до Замоскворечья. Напросился на чай в следующую субботу. Он был худ, высок, долговяз. Он чем-то напомнил ей Павла, и она купила ему пачку папирос у оборванной торговки из «бывших». Они стали встречаться. Он бредил театром, пьесами, которые он напишет, ролями, которые сыграет. Первая пьеса должна была называться «Вожди Народные». В ней он заготовил для себя роль Троцкого. Он вырезал портреты Троцкого из газет и залеплял ими угол, что снимал на Кудринской улице. Он даже отпустил себе козлиную бородку под Троцкого. Еще он мечтал сыграть Дон Кихота, французского революционера Марата и... германскую коммунистку Розу Люксембург.

«Но это же женщина», - не понимала она.
«Не играет значения, - отметал он любые доводы. - В революции женщины заменяют павших мужчин, ты сама была такой, я же читал про тебя в газете...»
«А что будет с твоими усами и бородкой?»
«Сбрею, - напыщенно отвечал он. - Искусство, как революция, требует жертв!»

Когда он приходил по субботам «на чай», бабушка понимающе забирала Павлика и выносила его на дворик, сидела там на лавочке и нажевывала ему хлебный мякиш в тряпочку.

А потом актер - или как там его еще - исчез. Наверное, написал свою пьесу. Или взяли в театр. Через несколько месяцев умерла и бабушка. Пелашка осталась одна с малышом.

Что она помнила от последующих лет, это работу, работу, работу. Относила, а потом отводила Павлушку в детские ясли, брала сверхурочные. Работала по две смены, по три смены подряд. Подхватывала почины, работала на субботниках и воскресниках. Уже в качестве старшей медсестры стала заведовать отделением.

Война давно кончилась. Прошли угарные годы нэпа, прошли годы первых пятилеток, настало время маршей, рапортов, звонких веселых песен. Павлушка рос, пошел в школу, стал пионером. Потом комсомольцем. Он все больше становился похож на отца. В школе его учили, что Бога нет, что пережитки прошлого нужно искоренять из социалистического настоящего. Об этом он нет-нет, да и наставительно говорил матери, кивая на угол, в котором постоянно, со смерти бабушки, так и теплилась лампадка.

Она кивала: да-да, пережитки. Мужчин у нее, после того актера, не было. Она красиво расцвела к своим тридцати, потом стала красиво стала угасать.

В 1937-ом, когда стали исчезать знакомые и соседи, ее чуть было не наградили. Сулились дать орден «Знак Почета». Опять прислали корреспондента. Должен был о ней написать. Он беседовал с нею в «красном уголке», под портретом Ленина в кепке. У самого волосы зачесаны назад, тонкие усики, папироска между двух пальцев, цепкий взгляд. Расспрашивал, записывал что-то.

Она показала ему старую гурьевскую газету «Трудовая правда». Призналась, что не все там правда. Он удивился: что именно? Она сказала, что ожог у нее не от пыток, а потому что гноилась рана. А еще, на самом деле, отряд Житика был в сорок пять клинков и карабинов, при одном пулемете. Потом уменьшился до восемнадцати человек. И все погибли, пытаясь добить шестерых белоказаков. Корреспондент еще что-то записал. И ушел. Орден ей не дали, о посулах не вспоминали.

Странно, она никогда, ни на день, ни на миг не забывала о Павле, о своей первой и единственной любви. Там, на пустынном берегу Каспия.

Страна захлебывалась славословиями в адрес вождя и учителя, кричала о новых свершениях и победах, спасала челюскинцев, делала тысячекилометровые перелеты, рубила по двенадцать норм угля на человека, гнала большегрузные железнодорожные составы, раскрывала заговоры врагов, клеймила японских милитаристов, а Пелагея Никитична Синельникова жила словно в каком-то далеком, известном только ей мире. Она никогда не опаздывала, она выполняла все, что от нее требовалось, являлась на профсоюзные собрания, поднимала руку вместе со всеми, не понимая, за что она голосует.

Однако она не удивилась, когда ночью раздался стук в дверь.

Она вышла в прихожую. «Вам телеграмма. Примите!» - раздалось из-за двери.

Она открыла. Трое в штатском, а позади участковый милиционер Барсуков. Соседи из квартиры справа - за понятых. Обыск. Арест. Иконы сняли как вещественные доказательства. Забрали и золотую ладонку, что висела возле икон. Она взглянула в разгневанное лицо сына. Сын стоял перед нею, невысокий, коренастый, на крепких кривоватых ногах, и гневно высказывал ей ломающимся баском:

«Я говорил. Я много раз говорил тебе, мать, что Бога нет! Мы на комсомольском бюро постановили...»

Суда, собственно говоря, не было. Ей зачитали постановление, что она осуждена на пять лет за антисоветскую агитацию с поражением в правах на три года. Посадили в «воронок», отвезли назад в тюрьму. Потом другая тюрьма, вагон с решетками, их сорок три арестантки...

+ + +
«За любовь чаще всего платят предательством, - говорил высокий черноглазый старик, в чекмене, в бурке, в папахе, в серебряных газырях по груди, с кинжалом тонкой иранской работы на поясе. - У каждого из нас своя история, Пелагея Никитична. Но все эти истории схожи. Полюбил - продали, привязался - выдали, дружбой сердечной растаял - ищи себя в каталажке».

Оркестр наяривал джасс. После фильмов всегда начинались танцы. Чтобы музыка не мешала, они прошли через просторный холл, шагнули через развигающиеся двери в зимний сад. Здесь замерли высокие пальмы и по каркасам свисали причудливые орхидеи. Бормотал что-то искусственный водопадик. Позади него едва слышно гудел электрический мотор, который гнал воду наверх, чтобы потом она стекала по камням в искусственный же водоем.

«Нет, Федор Сергеевич, это даже не предательство, - сказала она глуховатым голосом. - Это глумление. Это знаете, как что? В Германии было, на моих глазах: английский офицер подошел к трупу немецкого солдата, вынул сигарету изо рта и потушил ее о глаз убитого».

Полковник передернул плечами:
«Скот!»
Помолчал, потом сказал:
«Однако признайте, это первый фильм, в котором советчики изобразили «Поручика», белого офицера с какой-то симпатией...»
Она выпрямилась, подняла голову.
«Простите, полковник, но черта с два! И эта фарма РОВА, которая собирала деньги для Сталина до войны, во время войны и даже после войны, и эта советская баба, которая перед фильмом верещала, что она не любит Париж, а любит русские березки, все это их пропаганда, все ложь! И фильм этот ложь. Потому что любовь, Федор Сергеевич, это когда отдаешься без остатка, раз и навсегда. А у них по их советской версии я застрелила Павла. Сволочи, даже сюда со своим враньем! И давайте оставим...»

Казачий полковник тяжело вздохнул и полез в глубокий карман галифе за портсигаром. Потом они оба стояли между пальм, смотрели на звездное небо Нью-Джерси через клетку стеклянной крыши, и курили слабенький «Кэмел».

Они давно уже все рассказали друг другу. Он - про свою потерянную семью в 19-ом, про жизнь на Лемносе, про одиночество, про работу на шахтах в болгарском Пернике, про то, как перебрался в Австрию, про вторую семью, погибшую в 45-ом.

Она - про отсидку в лагере на Урале, про неожиданную амнистию, про переезд под Харьков, не могла больше оставаться в Москве, в городе, где в бабушкином доме, в той же самой квартире оставался ее маленький злобный Житик-младший, про войну, про наступление немцев, про бесконечные колонны пленных, про уход с немцами, про жизнь на юге Германии, в Баварии, про лагеря ДиПи, про работу в Бельгии, а потом пароход, Эллис-Айлэнд, бумажные стаканчики с кофе, огни Бродвея, которых она не замечала, снова работа, ночные смены.

Она бы и не поехала на эту фарму РОВА, за сорок миль, но уж больно расхваливали фильм. Говорили, что актер - сын белого офицера, и потому ему так удалась эта роль «Поручика». Говорили, что в СССР начались серьезные перемены, и потому «Сорок первый» был послан в Канны на фестиваль. Говорили, что сталинских палачей отстранили от власти, и что Россия возрождается. Да, пока что при коммунистах, но надо же понимать, что все не сразу, не в один час.

К ним в зимний сад вышел молодой человек. Он был невысок, спортивен, во фраке с бабочкой. Сказал с едва заметным акцентом:
«Мама, тебя отвезти домой?»
«Нет, Сашок, меня отвезет Федор Сергеевич. Пойди, повеселись. Я видела, что кое-кто посматривает на тебя...»
«Я тоже посматриваю на кое-кого, - засмеялся он. - Господин полковник, знаю, что с вами мама в полной безопасности».
Он кивнул им обоим и быстро ушел в танцевальный зал.
«Славный мóлодец!» - сказал Федор Сергеевич.
«Могла ли я предполагать, что из лагерного сиротки-побродяжки вырастет такой господин?» - посветлела лицом она. - Он же все своим трудом, Федор Степанович, упорным трудом. Учился и подрабатывал, в ресторане посуду мыл... Утром за книжками, вечером в своем ресторане...»
«Зато слышал, что сейчас неплохо устроился», - сказал полковник.
«Работает в финансовой компании, но продолжает учиться, хочет сдавать на магистра».
«Вас матерью кличет».
«Так я и есть мать ему. Что ж, может быть, пойдем?»

Они медленно прошли через другую дверь зимнего сада в большой освещенный холл. Здесь в гардеробной получили свои пальто. Полковник снял бурку, папаху и чекмень, отстегнул кинжал, все сложил в большой пакет. Подал раскрытое пальто своей спутнице. Сам оделся. Они посмотрели на себя в зеркало. Пожилая пара, обычные, по виду, американцы.

Откуда-то из боковой двери двое мужчин выкатили тележку. На тележке были жестяные коробки с кинолентами. Позади мужчин шествовала рослая женщина с лицом комиссарши 20-х - раздавшееся, недоброе, с черными усиками. Она посмотрела на одевающихся. Слащаво расплылась в улыбке:

«Вам понравился фильм? Не правда ли, как это трогательно и в то же время правдиво. Да, именно так все и было, именно так...»
«Обычный советский сволочизм! - ответила Пелагея Никитична громко и непримиримо. - Как все было, мы знаем без вас. Везите свой агитпроп в другое место...»

С этими словами она взяла полковника под руку. Тетка-комиссарша хотела было что-то ответить, но слова будто застряли у нее в горле. Оба старика больше и не смотрели на нее.

Они вышли в крытый гараж. Паренек в красном мундирчике взял у полковника номерок, побежал с ним. Через минуту подогнал широкий, блестящий лаком и никелем «кадиллак», выпуска 1961-го года. Полковник дал ему двадцатипятицентовик «на чай».

Они выехали на дорогу, ведущую в Нью-Йорк. Справа и слева светились огни жилья и придорожных магазинов, газолиновых станций и рекламных щитов. В машине было уютно. По радио мурлыкала певичка. Пела что-то про одиночество и ожидание. Полковник думал о чем-то своем, потом спросил, словно они не прерывали разговора:

«Любите вы его?»
«До последнего часа своего буду любить, Федор Сергеевич», - сказала она.

США




Рейтинг@Mail.ru