ГЛАВНАЯ О САЙТЕ НАШЪ МАНИФЕСТЪ НАШИ ДНИ ВѢРУЕМЪ И ИСПОВѢДУЕМЪ МУЗЫКА АЛЬБОМЫ ССЫЛКИ КОНТАКТЪ
Сегодня   1 МАЯ (18 АПРѢЛЯ по ст.ст.) 2024 года

КАЗАЧЬЯ СТАНИЦА



 

Борис Ганусовский.   ВОРКУТА

 

 

 

ДЕСЯТЬ ЛЕТ ЗА ЖЕЛЕЗНЫМ ЗАНАВЕСОМ.

1. Предательство. (О тех, кого предали)

Конец второй мировой войны захватил 15-ый Кавалерийский казачий корпус, в котором служил и я, в Югославии недалеко от австрийской границы.
Путь отступления привел нас в Каринтию, в это время уже находившуюся в английских руках. Расположились точно по приказанию английского командования. В нашем корпусе была железная дисциплина, подкрепленная чувством дружбы между бойцами и особо хорошим отношением между ними и командованием. Последним местом расквартирования моей части был Клейн Сант Паул, небольшое селение вблизи Сирийца и Вейтенс-фельда.
Офицеры английской дивизии, расположенной там же, часто приходили к нам в гости. Они относились к нам по-дружески, пили с нами «шливовицу», югославскую сливовую водку, красное вино и ели с удовольствием вяленое мясо, привезенное нами в телегах наших обозов. Самым излюбленным для них было выпросить для прогулки верхом наших, зачастую кровных, лошадей.
Среди этих гостей — победителей было несколько побывавших в России во время гражданской войны и на севере и на юге, и они-то, весьма недвусмысленно, намекали нам на возможность продолжения войны против красных, на этот раз совместными силами. С какой радостью мы откликались на эти намеки! Они-то и послужили главной причиной сохранения полного послушания и дисциплины в частях, состоявших большей частью из бывших подсоветских, изверившихся уже давно в чьих-либо обещаниях.
Нужно ли говорить, на какой невозможной смеси немецко- французско-русского языка объяснялись мы с англичанами, но доброе вино и добрые отношения развязывали языки, способствовали взаимопониманию и дружеским связям. Нам всем казалось, что жизнь снова нам улыбается, что не все потеряно и близок час...

28-го мая, командиру нашей бригады, полковнику Борисову было передано распоряжение английского командования подготовить всех офицеров к 8 часам утра 29-го мая к... перемене места пребывания!
— Положение немного переменилось и всех вас отвезут в один, специальный, офицерский лагерь на севере Италии, где вы сможете решить свою судьбу: — либо переселиться в заокеанские страны, либо вступить добровольно в ряды наших оккупационных войск, либо... вернуться на вашу родину — в СССР! Много вещей с собой не берите. Они вам не понадобятся. Что бы вы не решили — в немецких формах ходить вам не придется. Женщин и детей, поскольку они находятся при частях, тоже с собой не брать. Они будут отправлены отдельным эшелоном.
Какое-то темное чувство сжало наши сердца. Что-то было не в порядке. Казалось бы гладко и логично и вместе с тем, какая-то фальшь и обман скрывались в этих словах.
Выслушав англичанина, мы спросили его прямо и без обиняков, — не думают ли нас выдать коммунистам? Англичанин поклялся нам своей честью английского офицера.
Об этом не может быть и речи! Какая выдача! За кого мы считаем англичан и их союзников с запада? Это было бы варварством и даже хуже! И все же мы не поверили его клятвам. Немного говорившие по- английски сказали ему это прямо в лицо.
Офицер ушел и вскоре привел нам своего военного священника, который поклялся нам в том, что Англия никогда не совершит такого позорного поступка.
Это нас успокоило.
Вспоминает ли теперь этот священник о своих словах? Грызет ли его когда-нибудь совесть? Знал ли он тогда правду, или и он был обманут и совершил грех по незнанию? Утром 29-го мая к нашему расположению подкатили машины. Мрачно и подозрительно смотрели казаки на разделение офицеров и солдат. Мы их старались, как могли, успокоить, тем более, что нам говорили эти же англичане, что бойцы будут отправлены вслед за нами, а затем последуют «чада и домочадцы».
Нас удобно, и не чересчур, густо разместили вместе с нашими вещами в английских грузовиках. Ничего подозрительного мы не замечали. Однако нам всем стало не по себе, когда к нам по очереди стал подходить английский капитан и вежливо беря под козырек, весьма настойчивым тоном повторял:
— Г.г. офицеры, вам больше не нужно оружие. Потрудитесь сдать ваши револьверы.
Мое сердце болезненно сжалось, когда я, отстегнув мой верный, безотказный «0,8» отдал его в руки англичанину. Мне вспомнились слова генерала А. Шкуро, сказанные им не так давно нашим казакам:
— «Ребята! Винтовки из рук не выпускайте!.. а то... вырежут!».
Когда окончился сбор оружия, офицер дал короткую команду, и к нашим грузовикам держа винтовки и автоматы на перевес, бросились английские солдаты, вскакивая по два на машины. Грузовики сорвались и помчались полным ходом, поднимая густую пыль по узким горным дорогам, так что с непривычки у нас дух захватывало.
По всей дороге, на протяжении 200 километров через каждые 50 метров стояло по два английских автоматчика, а через каждые 200-300 метров — английский танк.

Англичане показали себя мастерами предательства.
После нескольких часов головоломной гонки мы, наконец прибыли в город Юденбург. Казалось, что судьба сама выбрала и город и его название, подходящие для этого иудина дела.
Я не берусь сегодня описывать то, что происходило в машинах. Некоторых охватило полное оцепенение. Некоторые верили, что
«нас крадут из под самого носа красных, чтобы спасти». Были случаи выпрыгивания из машин, кончавшиеся смертью (той или иной)...
Грузовики остановились на шоссе перед бетонным мостом через реку Мур, протекавшую глубоко в ущелье обрывистых и каменистых берегов. На другой стороне, на площади, перед каким-то заводом, виднелась толпа советских солдат. Видны были сжатые кулаки, которыми они нам грозили. Площадная брань и ругательства долетали до нас.
Английские солдаты окружили наши грузовики. Они что-то нам протягивали. Что-то кричали.
Сначала мы ничего не могли понять из невероятной смеси польского и украинского языков, но, наконец, нам стало ясно, что они хотят купить у нас наши часы в обмен на папиросы.
— Вшистко едно! Часы вам больше не нужны — поясняли нам предприимчивые воины и для пояснения проводили ребром ладони по горлу или приставляли указательный палец к виску, весьма отчетливо щелкая средним и большим пальцами.
К горлу подступала тошнота. Вот первая машина рванулась вперед, переехала мост и развернулась. Из нее торопливо выскочили люди с вещами и окруженные советскими конвоирами пошли в заводские ворота. Грузовик двинулся обратно.
Дрогнула наша машина и подвинулась метров на десять. Стала. Двинулась вперед. Опять стала. Офицеры торопливо рвали документы, фотографии, письма. Ветер порывами разносил обрывки по дороге. Вдруг раздался страшный вопль. Из машины, переезжавшей в это время мост, выскочил один из офицеров, ласточкой перелетел через перила моста и с более чем 20 метровой высоты полетел головой вниз, в реку. Мы отчетливо видели, как он дважды перевернулся в воздухе и плашмя ударился об острые камни. Его тело дернулось и... застыло.

Можно ли сегодня говорить о всех наших переживаниях? Можно ли нас судить за бездействие? Не были ли мы такими же, как наши предтечи, офицеры белого движения, шедшие без сопротивления на расстрел? Говорил ли в нас русский фанатизм, гордость скрывавшая липкий тошный страх, или оцепенение вызванное предательством?.. Разве можно сегодня описать те мысли, которые роились в голове у нас в момент переезда через мост. Верили ли мы в предопределение? Надеялись ли мы на чудо или просто замерли и умерли духом, став автоматами.
Мне кажется, что в голове была пустота, тело поддалось оцепенению и запомнилась только одна, казавшаяся тогда особенно яркой мысль:
— Это... переправа через Стикс!
Подобие улыбки почему-то застыло на моем лице и мой друг, верный друг юных дней и лет борьбы М., заметив ее, в каком-то ужасе спросил:
— Ты... что это? Смеешься?

2.Обратный путь (И чего вы нас не завоевали?)
...Поздно ночью меня вывели из подвала и выдали какие-то жалкие остатки моих пожитков. После бесчисленных обысков и ощупываний началась погрузка в машины. Мы в это время были в Граце.
Я потерял счет дням. Дважды меня
«пропускали через следствие». Теперь забавно вспоминать, что «следователи» интересовались не столько моими «военными преступлениями», как условиями жизни заграницей. Слушали внимательно. Покачивали головами. Угощали пивом. Мои рассказы приводили их в смущение и было видно, что многому они не верили и считали, что я «завираюсь».
Это были простые офицеры, русские люди, фронтовики, которых, срочно протащив через трехнедельные курсы, за недостатком эмведистов сделали «следователями». Они цокали языками, закатывали глаза, вздыхали и я заметил, что особое недоверие у них вызвал рассказ о возможности свободного передвижения по государству вообще, а в частности — свободный выезд и переезд в другие страны.
... Какая же это «госзащита»! Эдак каждый шпион пробраться может и чего надиверсанить!
Спорить с ними и объяснять им всю абсурдность их «шпиономании» было и бессмысленно и опасно.
В ту ночь, когда меня подвели к машине я увидел целую группу наших офицеров. Мы все молчали. Молча грузились по особой системе. Отделили из толпы пять человек. Приказали влезть в машину и сесть на пол, облокотившись спиной на кабинку шофера, широко, циркулем расставив ноги. Следующая пятерка садилась у них между ног и так далее. В машину влезало по 30 человек. Человек? Нет! Жалких обломков потонувшего корабля.
Конвой с автоматами разместился в кабинке, частью на ее крыше. Старшой (фельдфебель) — начальник конвоя произнес полагающееся по закону предупреждение:
«Не поворачивать голов. Не разговаривать. Не вставать. Всякое нарушение этого распоряжение считаю попыткой побега и применю оружие без предупреждения »
Возвращаясь мыслию и к этому моменту, часто, опять находясь на свободе, задаю себе вопрос: — почему так мало людей тогда смертью хотело купить избавление? На что мы могли тогда надеяться? На сохранение голой жизни в любых, даже бесчеловечных условиях? На какой-то логический исход? На освобождение? Или в нас говорила вера, запрещавшая нам самим распоряжаться своей судьбой? Думаю часто, но, пожалуй, все пережитое еще так близко, что не дает здравому смыслу вынести какое-либо суждение.
... Много раз, тысячи раз впоследствии слушал я слова предупреждения, которые в советских лагерях рабского труда насмешливо называют
«молитвой». Читают его монотонно, заученно, без мысли и выражения как будто бы за этими словами не скрывается коварство, кровожадность, беспощадность просто провокация и за ней — неминуемая смерть!

... Первый автомобиль тронулся. Мы были стиснуты так что не только шевелиться, но и дышать было трудно. За нами поплыли в клубах пыли остальные машины.
Наш начальник конвоя предпочел сидеть на крыше, чувствуя всю ответственность, несмотря на то, что в кабинке ему было бы удобнее и спокойнее. Он крепко сжимал в красных, рабочих руках автомат и бдительно следил за каждым нашим движением. Бесчисленные ордена и медали позвякивали на его груди.
По физиономии судя, по выражению глаз, это был добродушный рассейский мужичек лет 35. Он не выдержал долго своей роли — молчаливого и всевидящего аргуса. Еще бы! Первый раз в своей жизни он видел настоящих «контриков» — власовцев, белогвардейцев, «минигрантов». Его мучило любопытство. Наконец он не выдержал и обратился ко мне, сидевшему прямо под его ногами в громадных сапожищах.
— Эй, ты! — пхнул он меня носком. — Ты — что? Офицер?

— Офицер! — ответил я довольно спокойно. Новый пинок носка после длительной паузы:
— Небось много наших пленных перестрелял?
— Мы не расстреливаем пленных...
— Ну, врешь!
— А затем, подумав, добавил, — а откуда по-русски знаешь?
—Да я же русский, такой же русский как и ты. Опять пауза и раздумье, а затем:
— Ага! Помещик! Крови не достаточно попил. Опять хотел у народа землю отнять и крепостное право завести!
Я ему ответил, что цели у нас были совсем другие. Так завязался наш длинный, трехдневный разговор. При каждой новой посадке фельдфебель следил, чтобы я попал в одну и ту же машину и всегда на то же место. Наш разговор продолжался. Я ему рассказывал почему мы одели немецкую форму, против чего и за что мы воевали. Говорил ему о том, как живут люди в свободных землях...
Старшина слушал меня внимательно. Уже давно прошла вся его суровость. Он угощал нас махоркой, вне очереди приказывал приносить нам воду. Совал в руку лишний кусок хлеба. Когда мы, полумертвые от усталости, бессонницы и жары прибыли в Темишвар (Румыния) и стали выгружаться перед тюрьмой, он подошел ко мне и сказал:
— Ну что ж! Бувайте счастливы! — вздохнул глубоко и неожиданно прошептал, качая печально головой: — Эх, и чего вы нас не завоевали?

3.ШЕМЯКИН СУД.
В камере — одиночке, расчитанной на одного преступника в цивилизованном мире нас оказалось 12 человек! Компактность и однородность были нарочно разбиты. Я больше не был среди своих, власовцев, офицеров 15 корпуса. Смесь национальностей и положений, как во всех советских тюрьмах. Уголовники с политическими. Убийцы с невиновными. Общим у нас было моральное страдание и физические мучения, в которых не было недостатка.
Во-первых, — голод! Мы получали в сутки 400 грамм (1 фунт) черного, непропеченного хлеба и 1/2 кварты грязной воды, почему-то называемой то «супом», то «чаем». Этот паек означал медленное умирание. В самое короткое время даже такая радость, как двадцатиминутная прогулка во дворе, стала непосильной и мучительной. Голова кружилась. Ноги подкашивались. Человек на лагерном жаргоне — «плыл». Это точное определение медленного колыхания, напоминавшего пароходную качку.
Дух, мораль, сопротивление, негодование, жажда свободы, все было убито. Все, вплоть до страха. Все мысли были сконцентрированы на еде. Все мечты. Все желания. Разговоры — только о еде. Бесконечные рассказы шепотом, кто, где, когда и что ел!
Выдумывают. Врут. Рассказывают, захлебываясь, о каких-то чудовищных яичницах из пятидесяти яиц и полкило сала, которые съедались в один присест, о котлетах величиной в две ладони... О деликатесах никто не вспоминает. Лишь бы было побольше, да пожирнее.
От этих разговоров чувство голода становилось еще сильнее, острее, нестерпимее. Жаловались тюремной «администрации». Начальство смеется.
Это, — говорят, — еще только цветочки! Погодите, в Рассею попрете, тогда и о румынской тюрьме, как о счастьи вспоминать будете.
На одну из жалоб получил ответ: —
Чего на допросах за пираетесь! Пока во всем не сознаетесь, будете на голодном пайке сидеть. Такова система!
Это было правда. Голод в советской тюрьме — система. Система прекрасно продуманная и испробованная до мелочи. «Калории» высчитаны точно. Ни умереть, ни жить, а даже если кто и умрет — печали не будет. Это система, дающая потрясающие результаты. Мне приходилось наблюдать, как до полусмерти, месяцами голодавшие люди за один ужин, за коробку папирос принимали на себя вину, подписывались под любой напраслиной. И, увы, не только о себе...
... Разговоры о еде продолжались. Голод — тоже. Сосание под ложечкой переходило в тупую, непрекращающуюся боль. Получая краюху мокрого, черного хлеба и чашку помоев, уже тут же расчитывали: — следующая кормежка завтра... Съешь, разделив на два раза, а затем ждешь с нетерпением еду полных 18 часов. Голод и насекомые. В первый же день, почувствовал, как меня что-то обожгло по шее. Провел пальцем. Отвратительный запах. Диагноз безошибочен — клоп!
Клопов в румынской тюрьме было не миллионы, а миллиарды, биллионы. Даже з астрономии нет чисел, могущих определить количество клопов. Стены камеры, насколько можно достать рукой, красны от раздавленных клопов. Камеры белят. Белят часто. Каждые три-четыре дня, но не успеет известка высохнуть, она опять краснеет маками. Так уходит наша последняя кровь, та кровь которую мы мечтали пролить в честной брани, на поле битвы.

Помню вечер, когда в необычное время загремел замок на дверях камеры. Я знал, что допросы по ночам. Надзиратель вызвал меня.
— Одевайся! Бери «манатки»! Скорей! Давай! Вечно куда-то торопят. Давай, давай, а потом часами, иной раз днями, ждешь и ждешь. Меня вывели в коридор. Провели во двор. Опять в коридор. Идем. Наконец, останавливаемся. Открываются двери. Небольшая комнатка. Окно настежь открыто в прекрасно разделанный цветник. Жара. По середине комнаты — старый, грязный, залитый чернилами и изрезанный ножиком, письменный стол. За ним сидит майор в золотых погонах. Рядом с ним два сержанта. Слева, отдельно, за маленьким столиком, девица в гимнастерке с красными погонами работает на «пишмашинке». Секретарша.
Это —
«зал судебных заседаний» 57-ой армии. Майор и два сержанта — «военный трибунал». Сажусь, как автомат, на указанный стул. В голове пусто и только застряла жалкая мыслишка: — вот она, скамья подсудимых!"
Начинаются монотонные обычные вопросы, — где родился, где крестился...
Постепенно приближается момент нападения:
— Вы, большой военнопреступник! Вы воспитывали советских граждан, попавших в плен, в духе ненависти к советской власти! —
важно говорит напыщенный майор.
Идут вопросы. Защитника нет, как, в общем, нет и прокурора. — Майор — один в трех лицах. Он и судья, он и прокурор, и как сам говорит, — мой «защитник».
Допрос закончен довольно быстро. Моим ответам, как я заметил, не придавали никакого значения. Моя судьба уже давно, может быть в Ялте, может быть в Потсдаме, давно запечатана. Но все же мне дают «последнее слово»! Что я могу сказать в свое оправдание. Как у моих допросчиков не было пыла, так нет его и у меня. Как будто дело идет не обо мне, а о ком-то мне совсем безразличном, мямлю что- то, следя за тем, как открыто зевают мои судьи. Я чувствую, все это комедия и умолкаю. Меня выводят в коридорчик. На юридическом языке —
«суд удалился на совещание».
Рядом со мной стоит молодой курносенький солдат с винтовкой. Курит вонючую махорку. Вздыхает. Предлагает закурить и мне. Чувствую в нем типичную русским людям сердобольность.
— Ничего! — говорит. — Расстрела не будет. Получишь «десятку».
Отказываюсь от махорки. Голод и она не дружат. Валит первая же затяжка долой с ног. Все же любопытно спросить, видя, что солдатик здесь не впервой и все знает:
— А долго они там совещаются?
Солдат небрежно сплевывает прямо на дверь «зала судебных заседаний» и с знающим видом отвечает:
— Вот, докурю цыгарку, как пить дать позовуть! У них все наперед готово. Сидять и лясы для важности точуть
Так и было. Солдатик бросил окурок, еще раз сплюнул одернул гимнастерку и сказал:
— Аида! Зовуть!
Зова не было, но когда мы вошли в комнату — «судьи» встали. Майор прочел приговор:
... Именем союза советских социалистических республик... Вооруженная помощь международной буржуазии... § 58, пункт 4... 10 лет И.Т.Л. (нсправительно-трудовых лагерей).
— Подпишите!
—Где?
— Вот тут! —
палец тычет в место, плывущее перед моими глазами. От голода, вероятно. Церемония закончена. Сержанты откровенно потягиваются. Чешут поясницы. Майор смотрит на меня с любопытством. Спрашивает:
— Какое же на вас впечатление оставило советское судопроизводство?
— Никакого!
— Как так?

Очевидно человек во мне еще не совсем умер, не превратился в червяка. Стараюсь держаться прямо и забыть сосание голода, парализующего мысли:
... Коли бы вы меня отпустили или дали 5 лет, я бы удивился. Если бы дали 15, 25, пожизненное, я бы огорчился. А «десять» — это вы всем подряд даете.
— Ишь...
— улыбнулся майор. — Да вы, юморист? Писака. Это у меня и в деле записано. В журнальчиках веселые истории пописывали! Но вы не думайте, что вы всерьез десять лет отколотить должны. Ну... годика три-четыре отсидите, отработаете, восстановите, то. что разрушили и, айда по домам! Мы ведь не варвары...

ЗДРАВСТВУЙ РОДИНА!

Холодный октябрьский день. 1945 года. Моросит частый, нудный дождь, отбивая мелкую, непрерывную дробь по крыше нашего вагона. Грязное серое небо затянуто облаками. Стою и жадно гляжу в крошечное, зарешеченное окошко. Перед моими глазами теряясь на горизонте тянутся бесконечные бессарабские степи.
Поезд только что перешел советскую границу. Вот она, Родина! Родина покинутая мной, потерянная в дни моего детства. Родина — незнакомая: Родина — все же страстно любимая... Страна моих детских, юношеских мечтаний. Страна моих стремлений. Страна, населенная народом, за который я стремился отдать свою жизнь. Лучшие мысли и стремления которой я посвятил — Россия!
Оказывается я еще способен на эмоции, на переживания. Не все убил голод и холод. Стою и чувствую как слезы застилают глаза. Отчего я плачу?
На полу вагона, покачиваясь от движения, подпрыгивая немного от стука колес, переходящих стыки рельс, сидят серые, как небо, как осенняя природа, люди завернутые от холода в какое-то тряпье.
Поезд уменьшает скорость и останавливается. Станция. Вернее когда- то, до войны здесь была станция, станционное здание, от которого осталась куча обгорелых, закопченных кирпичей и уцелевшая дымовая труба. Немного дальше виден небольшой барак. Не больше будки стрелочника. Там — все. Это «вокзал», билетная касса, зал для ожиданий и квартира начальника станции.
Не видно ни одной живой души. В вагоне тишина. Измученные до обморока теснотой, голодом и холодом люди дремлют, ища хоть крошечку тепла в соседнем костлявом теле. Громко со смаком храпит татуированный «старшой», сшивший себе из тряпок, выданных нам вместо одеял, пятислойную попону. Многих, с кем я двинулся в этот тяжелый путь, уже нет. Они ушли из жизни, оставляя за собой только слабое воспоминание о
«ком-то, кто сидел вот в этом углу» и безымянный холмик где-то у дороги... Но в вагоне не становится менее тесно. Уплотняют, перетасовывают. Перебрасывают из одного вагона в другой. Отделяют, просеивают. Гонят поезда на север. Гонят скот, проданный за зеленым столом.
— Здравствуй, Родина — шепчу, взглядом обнимая все серое убожество.
Свистнул паровоз и оторвавшись от тела поезда, от его вагонных суставов, попыхивая куда-то ушел. Тишина. Только дождь выстукивает дробь по железной крыше, навевая тоску. Слышно, как по другую сторону, за стенами нашего «дома на колесах», ходит часовой что-то мурлыча себе под нос. Тоска. такая же бесконечная как эта степь заползает в душу и тисками сжимает сердце.
Я еще не плакал. Я еще ни разу не плакал с момента предательства. Я ненавидел. Я клял. Я кипел от возмущения. Но я не плакал и почему-то сегодня, глядя через решетчатое окно на поля своей Родины, я почувствовал, как слезы жгут мои глаза и неудержимо текут по щекам...

... Вдоль железнодорожной линии, прямо на черную, разбухшую землю горами насыпана пшеница. Пшеница — жизнь! Пшеница рождающая хлеб! Пшеница, из-за горсти которой гибли люди в дни голодные, в дни закрепощения. Этой пшенице, горе пшеницы тянущейся на протяжении нескольких сотен метров придана была когда- то форма трехгранной призмы. Кое-где на нее брошены обрывки брезента, но только кое-где. Дождь мочит пшеницу — жизнь и превращает ее в тление. Дождь мочит ее и смешивает с размокшей землей не подготовленной рукой любящего пахаря для оплодотворения и нового рождения жизни...
Стою, припав мокрым от слез лицом к решетке окна, обвитой колючей проволокой и мысли роем кружатся в голове:
— ... С хлебом может поступать так только тот, кто не сеял и не собирал урожай, тот кто не трудился над ним, не гнул спины, не дрожал от страха перед засухой и не боялся долгих, беспощадных дождей. Так с хлебом может поступать только насильник! Преступник получивший его грабежом, кровью и потом других добытый хлеб...
Вдоль расплывающейся, бухнущей и осыпающейся призмы зерна тяжелым шагом расхаживает часовой. Это — женщина. Из под платка ветер треплет седые мокрые космы. А может быть она, как и многие другие, раньше времени состарилась? Может быть голод и нужда, унижения и потери вырисовали на ее лице эти глубокие морщины. В СССР теперь люди рано сгибаются, рано стареют, не успев вырасти прямыми и высокими, не успев узнать, что такое молодость и беззаботность...
На женщине-часовом все старо. Много раз латано и перештопано. Солдатские ватные штаны, такая же «телогрейка» бушлат. Вместо фуражки или «ушана», серый рваный платок. Все насквозь мокрое и грязное. На ногах что-то, что комами облепила черная грязь. На плече винтовка без штыка, на бичевке вместо ремня. И бичевка вся в бесчисленных узелках.
Все серо. Все мокро. Все грязно. Все по нищенски выглядит. Вот оно какое лицо моей несчастной Родины; то лицо, которое не видят дипломаты, решающие судьбу народов. Лицо без мрамора, блеска, водки, икры и шампанского.
Я и сегодня не могу отвязаться от моей встречи с Россией. Она осталась врезанной в памяти, символизированная усталой, измученной женщиной, похожей на мокрую нахохлившуюся курицу, насильно несущая свой неестественный труд. Женщиной, вооруженной ненужной ей винтовкой, стерегущей отнятый у ее детей, гниющий хлеб...
... Я смотрел на шагающую незнакомую мне женщину и вдруг рыдания рванули мою грудь:
— Мама! — прошептал я, захлебываясь, — Мама...


 

ВОРКУТСКАЯ ТРАГЕДИЯ.

 

Восстание заключенных, 1953г.

 

Борис Ганусовский


Из журнала "Кадетская перекличка" № 34

     Смерть Сталина была, бесспорно, самым большим политическим событием во внутренней жизни Советского Союза. В среде заключенных она произвела огромное впечатление. Все мы прекрасно отдавали себе отчет, что переворота не будет, но мы все же лелеяли какие-то надежды о некоторой перемене в лучшую сторону, о небольших свободах, о приходе каких-то, может быть, новых людей. Мы знали, что второй такой крупной, в гадком смысле, фигуры, как Сталин, коммунистам не найти. Мы знали, что они, возможно, найдут еще более кровавого палача, но такого хитрого и беспринципного, законченного негодяя им больше не найти. В уме и в разговоре перебирали возможные имена нового диктатора, говорили и о возможном коллективе, базирующемся не на дружбе и бескорыстии, а на страстной ненависти, зависти и недоверии всех сталинских сатрапов. Начавшаяся на коммунистических верхах поспешная, судорожная перетасовка, только подтвердила наши предположения. Никто не мог с уверенностью сказать, что будет дальше, но мы знали одно: - сталинская эпоха закончена! Могут еще быть отрыжки сталинизма, но какая-то перемена должна настать.

Лагерная администрация чувствовала себя как бы смущенно. Нерешительно. Они тоже сознавали, что прежнее кончено и не знали, что им ожидать от будущего. Ведь в Советском Союзе за долгие годы сталинской диктатуры все привыкли к слепому без рассуждении, повиновению. Если "сверху" не придут приказы, чекисты не будут знать, что им следует не только делать, но и думать. Меньше всего они рисковали, что-либо говорить. Они, впрочем, как и мы, заняли выжидательное положение.
Амнистия 27-го марта 1953 года больно ударила по всем политическим заключенным. В то же время, миллионы воров, бандитов, убийц, людей, подверженных самым жутким порокам обрели неожиданную свободу. Мы же, ставшие без вины виноватыми, жертвы сталинской подозрительности и мании преследования, те - чья вина заключалась только в том, что они любили свою родину, народ, желали ему настоящего добра, не по сталинскому прописанному рецепту - продолжали безнадежно томиться в лагерях.

Со "свободы", через вольнонаемный персонал или через новоприбывших из тюрем "пополнений", мы узнали о жуткой волне преступлений, затопившей несчастную Россию. Почти ежедневно в нашу лагерную больницу, как самую близкую к железнодорожной линии, доставляли обезображенные трупы, обнаженные тела людей ограбленных и выброшенных из окон вагонов ехавшими в поездах только что освобожденными и сразу же "загулявшими" бандитами. Убийство катилось по стране. Бандиты убивали друг друга, сводя старые счеты, в поездах и на станциях. Их путь на "свободу" отмечался грабежами магазинов, складов, квартир, станционных буфетов, убийствами милиционеров, изнасилованными женщинами и подростками. Многие из них не успевали выехать за пределы Коми АССР, как уже с новой судимостью, по новому делу, возвращались назад на свое старое, "тепленькое" местечко, в тот же самый лагерь.

Кремлевцы успели на быстроту "шлепнуть" Берию, но и это событие не отразилось на заключенных политических лагерей. Так мы дальше и ходили с нашитыми на шапку, над правым коленом, на спине между лопатками, напечатанные на грязных кусках бязи номера каторжан. Все так же на ночь нас запирали наглухо на висячий замок в вонючих, переполненных бараках и ставили в жилое помещение заражавшую воздух деревянную кадку - бессменную "парашу". Все так же на окнах оставались толстенные, сделанные из автомобильных рессор, решетки! Без перемен, по утрам, конвоиры на разводе рапортовали своему командиру: -
"Товарищ лейтенант! 250 врагов народа под охрану принял"! А мы, заключенные, каждый день слушали, стоя в угрюмом сером строю этот бессмысленный, оскорбительный и унизительный для каждого из нас рапорт. Все так же... Да разве можно перечислить все отвратительные и унизительные "все так же" нашей жизни в концлагере?

Люди мрачнели и замыкались в себя. Блеснувшая на горизонте искорка надежды погасла. Погасла, несмотря на то, что в Кремле никто не чувствовал себя уверенным, несмотря на то, что там никто друг другу не верит. Берия подтвердил это самым наглядным образом. Всем заключенным В&ркутинского "Реч-лага" это было ясно без разговоров. Одна мысль и одна идея захватывала людей все сильней и крепче: - добиться свободы во что бы то ни стало!

ЗАБАСТОВКА


Наступил конец июля. Заполярное, короткое и бледное лето было в разгаре. Солнце не уходило за горизонт и своими косыми лучами озаряло тундру день и ночь. Как будто бы хотело вознаградить нас за все, чего мы были лишёны за долгие десять месяцев зимы. Расцвели диковинные цветы, не имеющие аромата. Появились какие-то маленькие пестрые и шустрые птички, торопившиеся скорее вывести птенцов и покинуть суровую и негостеприимную тундру. В лагере, обнесенном забором из многих рядов колючей проволоки, наблюдалось какое-то нервное возбуждение. Люди чего-то напряженно ждали. Чего-то, что неминуемо должно было вскоре наступить. Чего-то сурового, решающего, что должно было раз и навсегда в корне изменить их положение.
Наконец, 24-го июля 1953 года все сорок шахт комбината "Воркут-уголь", являющиеся неотъемлемой собственностью МВД-СССР, в которых работают политические заключенные, осужденные на длительные сроки заключения (в подавляющем большинстве на 25 лет принудительного труда в И.Т.Л.) - объявили забастовку. Это был неслыханный в истории СССР случай! История не только неслыханная и небывалая, но и весьма неприятная для советской экономики. Вдруг, внезапно, прекратился ежедневный прилив 120.000 тонн драгоценного угля!
Индустриальный центр Ленинграда и промышленность Прибалтики ощутили это сразу же. Приток угля шел ежедневно, как ежедневно он и расходовался. Промышленность была парализована. Удар был тяжелый и неожиданный. Зазнавшиеся и ожиревшие на "туфте" начальники схватились за голову. Оказалось... что запаса угля вообще не было.
У нас был создан лагерный забастовочный комитет. Люди согласившиеся войти в него - шли на верную и неизбежную смерть. Это знали и избиратели, и избираемые. А все же общий порыв, жажда свободы, или хотя бы изменения положения, были так велики, что никто не отказывался от этой высокой и в то же время самоубийственной чести.
Никто не надеялся, что забастовка в Воркуте будет первой ласточкой, которая должна сделать весну в России. Все знали, что раньше или позже чекисты справятся с забастовщиками и переловят тех, кого они посчитают зачинщиками. Всех их пошлют на "шлепку". Вытравят до конца, чтобы и семени не осталось на будущее, для того, чтобы нагнать страху на остальных.

МЫ ПРЕДЪЯВЛЯЕМ ТРЕБОВАНИЯ.

...Комитет забастовщиков предъявил чекистам условия, при которых заключенные согласны снова взяться за работу. Эти условия были, справедливо говоря, более чем умеренными и миролюбивыми. От чекистов требовалось следующее:

  • 1. - Возвращение политической и личной свободы.
  • 2. - Постепенный пересмотр всех дел и освобождение всех политических заключенных.
  • 3. - Возвращение на родину всех иностранцев, находящихся в лагерях.
  • 4. - Постепенный роспуск по домам из лагерей всех заключенных советских граждан.
  • 5. - Роспуск по домам всех военнопленных, без различия национальности и подданства.

Из этого было видно, что борьба за свободу началась решительная и недвусмысленная. Заключенные удалили из ла-геря всех эмведешников-офицеров, надзирателей и остальной административно-чекистский персонал. Комитет взял в свои руки управление лагерем. Все продукты в складах были взяты на учет. Питание для всех заключенных, кроме, конечно боль-ных, находящихся в больнице, было строго рационировано. Порядок и дисциплина сохранялись образцово. Никаких инцидентов не было.
Человек около двадцати заключенных, о которых имелись определенные и неопровержимые сведения, что они занимались доносами и были причиной многих больших неприятностей, даже с трагическим окончанием, были призваны к ответу. Был выбран суд. Прокурор и защитник. Над обвиненными в доносах было произведено следствие с допросом свидетелей и сделана очная ставка. Суд вынес, по сравнению с сделанными преступлениями, очень милостивый приговор. Каждому из них на грудь повесили плакат с надписью -"доносчик"!

С этими плакатами на груди они обошли все бараки нашего лагерного пункта и рассказывали о своих подлых доносах и гнусных деяниях... Они каялись в клевете на товарищей и клялись, что никогда больше таким способом не будут добиваться каких бы то ни было привилегий для себя. Их клятве можно было верить вполне. Разоблаченный доносчик никакого интереса для чекистов больше не представляет. Они сами стараются от него избавиться, отправляя его на работу в такие места откуда редко кто возвращается или туда, где разоблаченного "стукача" ожидает беспощадная расправа заключенных. Разоблаченные доносчики сами чувствуют, что их песенка спета и что в будущем их ожидает если не смерть, то общее презрение и полное одиночество.

ПРИГОТОВЛЕНИЕ К РЕШИТЕЛЬНОЙ СХВАТКЕ.

Лагерный комитет издал распоряжение - ни в коем случае первым силу не применять; но уже 25-го июля три человека - оберштурмфюрер (старший лейтенант) Хекки Яровари, финн по национальности, служивший в немецких частях, и два югослава, Блисич и Милорадович, не выдержали и, вооружившись двумя пожарными огнетушителями, совершили нападение на сторожевую вышку, на которой находился солдат-часовой. имевший в своем распоряжении пулемет и ручные гранаты. Нападавшие залили углекислотой глаза часового, перелезли через колючую проволку, отняли у ослепленного солдата ручной пулемет с патронами, ящик гранат, ракетный пистолет и ящик осветительных ракет.
Другая группа, по примеру первой, таким же способом разоружила еще две вышки. С остальных вышек часовые ушли сами, захватив все снаряжение.
К этому времени всем уже было ясно, что переговорами свободу мы не получим. Только борьба не на жизнь, а на смерть может привести к каким-либо результатам.
В лагере началось лихорадочное подготовление к предстоящей схватке. Из аммонала и динамита, которых в шахтах было изобилие, начали приготовлять ручные гранаты, употребляя для этого пустые консервные банки. В лагерной кузнице спешно ковались топоры, ножи и даже наконечники для... копий. Мастерили какие-то палицы, нечто вроде старинных "шестоперов" или "насек" и даже просто самые примитивные дубинки усаженные гвоздями. Не было ни одного заключенного, который не запасся бы каким-нибудь оружием, в зависимости от своего умения и силы. Даже всеми презираемые "стукачи" и те вооружались кирками, насаженными на длинные рукояти.

"ГЕРОЙ КАТЫНСКОГО ЛЕСА" ЖЕЛАЕТ ГОВОРИТЬ!

26-го июля, в лагерь пришел, или, вернее просил разрешение войти, генерал войск МВД, Деревенько, начальник Воркут-лага. Деревенько был -герой Винницы и Катынского леса", как его прозвали заключенные.
Презренный "герой" уничтожения десятка тысяч польских офицеров в Катынском лесу, "герой" события, которое в свое время вызвало ужас во всем цивилизованном мире и было приписано ошибочно немцам, - решил лично поговорить с заключенными. Его сопровождал только один адъютант. Шел он, безусловно, не по доброй воле. У обоих вид был напуганный и жалкий. Конечно, только встревоженный, свирепый окрик "сверху" из Кремля мог заставить Деревенько решиться на такой шаг.
"Герой" и его адъютант получили разрешение от нашего лагерного комитета войти. Они шли медленно. Видно было, что они в любой момент ожидали удара. Они боялись, что их разорвут на куски. Те, кто был поближе и видел "генерала", рассказывали, что у него дрожала нижняя челюсть. Он хотел что-то сказать, но вместо слов из его горла выходили только какие-то нечленораздельные звуки.
Член лагерного забастовочного комитета, Валентин Виноградов, снисходительно и презрительно успокаивал Деревенько и обещал ему и его адъютанту абсолютную личную безопасность.
Заключенные громко смеялись, видя своего палача таким жалким и напуганным.
Из толпы слышались крики:
- "Чует кошка, чье мясо съела! Это тебе не Катынь!"
Наконец генерал Деревенько собравшись немного с духом, обратился к заключенным с призывом снова стать на работу, не поддаваться "провокации разных авантюристов и иностранных агентов", а он, Деревенько, со своей стороны гарантирует, что кроме зачинщиков и подстрекателей, никто наказан не будет. Лагерники должны, мол, доказать, как они любят Родину, и как они, де, стоят на страже интересов страны. Деревенько же, лично, всеми силами будет заступаться перед правительством и министерством внутренних дел и просить, чтобы заключенным, которые будут себя примерно вести и хорошо работать, дали "некоторые облегчения" и даже, чтобы питание было "до некоторой степени" улучшено!

Предложения Деревенько вызвали в толпе насмешливый хохот и выкрики. Некоторые иронизировали, что с помощью Деревенько, в лагеря прибудут жены и семьи.
После "воззвания генерала МВД" из толпы заключенных вышел Александр, Сашка Камышев, стал прямо перед "героем" и сказал:
- Смотри, генерал! Все, что ты перед собой видишь, да и вся Россия, сколько ее есть, от края и до края, выстроена рабским трудом! Всюду лежат наши кости. Вся земля вспоена нашей кровью и нашим потом! Весь народ стонет от мук, в то время как вы, кровавые кремлевские палачи, готовите рабские цепи и муки всему человечеству. Народ мрет от непосильного труда и голода, а вы со своими семьями живете в полном изобилии и богатстве! Ведь ты сам, генерал, руководивший уничтожением сотен тысяч человек, сам ведь не веришь своим словам и обещаниям! Как же ты хочешь, чтобы мы тебе верили?!
Здесь ты никого не обманешь! Здесь ни один человек не верит ни одному слову чекиста.

Мы вас хорошо знаем! Нам довольно лжи и обмана. Убирайся отсюда, покуда цел. Тебе дали честное лагерное слово, что живым выпустят - цени его. А там, в Москве, скажи, что, свобода для России настанет тогда, когда всех вас коммунистов, как крыс перетравят! Понял? А до тех пор будет борьба тяжелая и кровавая. Беспощадная борьба. Нам жалеть нечего. Ни жизни, ни крови!..
Генерал Деревенько молча, не прерывая слушал Сашку. Он как-то весь сжался. Лицо его было пепельно-серого цвета. После Камышева больше никто не говорил. Своими простыми, скупыми словами, он сказал все то, что лежало на сердце у каждого.
"Гости" повернулись и зашагали к воротам, около которых толпа была самой густой. Насколько ближе они подходили к заключенным, настолько быстрее становились их шаги. Толстый, коротконогий адъютант должен был перейти в рысь, чтобы поспевать за своим начальником.

АМЕРИКА НАМ ПОМОЖЕТ!

Под вечер того же дня начала работать импровизированная забастовочная радиостанция. Аппаратура была срочно сконструирована бывшими между заключенными спецами, радиоинженерами.
Услышал ли свободный мир призывы о помощи, жалкое С.О.С. лагеря Воркута? Нам это осталось неизвестно. Заключенные обращались ко всему миру на всех языках. Они просили поддержать рабов в их борьбе за свободу!

В тот момент, если бы ветер понимания подхватил нашу искру борьбы за право человека, нужно было так немного, чтобы весь север России, все лагеря с заключенными были охвачены пламенем восстаний. К лагерникам присоединилось бы все население. Ведь это все было подобно сухой соломе, ожидавшей только спички, чтобы вспыхнуть всеочищающим огнем.

... Около полуночи подача тока прекратилась. Радиостанция Воркута перестала жить.
Новый луч надежды принесла какими-то судьбами попавшая в лагерь московская газета "Правда", в которой цитировалась речь Даллеса, призывавшего рабочих и крестьян, находящихся под гнетом коммунизма, к отпору и забастовкам. К кому это относилось? К несчастным рабам СССР или только к сателлитам - мы не знали. Мы верили в то, что Америка поможет восставшим всеми средствами, даже оружием, где бы не вспыхнуло пламя отпора насильникам.
Психоз масс был настолько силен, что люди стали прислушиваться - не слышен ли звук моторов тяжелых американских самолетов, несущих нам оружие и боеприпасы. Все ожидали помощи западного мира. Мы готовы были перейти в наступление. Освобожденная Воркута поставила бы в ряды бойцов за свободу 140 тысяч заключенных. Они бы бесстрашно двинулись на Москву сметая все по пути, как снежный ком разрастаясь и включая в свои ряды все новых и новых людей...
Мы верили... Мы формировались в роты, батальоны... полки. Назначали и выбирали командиров! Среди заключенных было множество офицеров с большим опытом. Офицеров любых армий и любой национальности.
Все население нашего лагерного пункта, то есть 3200 человек было готово ринуться в бой. В бараках заседали "ген. штабы", разрабатывая не только план наступления, но и план обороны нашего лагеря.
... А американских самолетов все не было!

Так, в лихорадочных приготовлениях, в приливе и отливе надежд и веры, проходило время, без каких-либо выступлений с обеих сторон - МВД и лагерников.
И мы, и чекисты ожидали помощи. Мы из Америки. Они из Москвы. Эмведешники дождались своего, а "американская помощь" никогда не пришла!

ТРЕВОГА.

1-го августа 1953 года в 5 часов в лагере была объявлена общая тревога. Все заняли свои, заранее обдуманные места для обороны.
Издалека, в просторах тундры виднелась приближающаяся к нам колонна больших грузовых автомашин. Мы насчитали - 12. В них сидели, голова к голове, солдаты специальных войск МВД. Солдаты, человек по 50 в машине, были, видимо, в самом прекрасном расположении духа. Они были украшены зеленью и цветами. Ясно было, что они получили хорошую зарядку водки, чтобы меньше думали, меньше чувствовали, выполняя свою гнусную задачу.
Забегали вокруг лагеря эмведешники. Как муравьи они возились, устанавливая на отдаленных сторожевых вышках и на столбах громкоговорители, с помощью которых вскоре нам было объявлено, что через 10 минут с нами опять будет говорить генерал Деревенько.
Вскоре прибыл на легковой машине и сам генерал. Его автомобиль сопровождали два грузовика с солдатами войск МВД.
Все солдаты, вооруженные автоматами, выпрыгнули из грузовиков. Они заняли боевой порядок, выстроившись в две шеренги вдоль фронта лагеря, по ту сторону ворот и колючей проволоки.
Их численность была равна батальону. Весь лагерный пункт ожил. Бесстрашно все заключенные, 3200 человек, собрались в полосе ворот лагеря. Молча ждали, что опять предложит "Катынский герой". Защелкали, запищали громкоговорители и наконец послышался уже знакомый голос Деревенько.
На этот раз его голос больше не дрожал от страха. Он был полон трудно сдерживаемой злобы и угрозы. Генерал требовал от нас безоговорочной сдачи. Давал 5 минут времени, приказывая всем выйти вон из лагеря и сложить наше доморощенное и благоприобретенное оружие в кучу. Текли минуты, тяжелые и длинные, как вечность. Люди с обеих сторон стояли молча и не двигаясь. С нашей стороны никто не думал выйти и сдаться на милость чекистов. Прошло назначенное время. Ясно было видно, как генерал по ручным часам следил за сроком. Запищал громкоговоритель. Генерал приказал врачам и младшему медицинскому составу из заключенных быть на своих местах в больнице и приготовиться к работе.

- Что это? Неужели же в нас будут стрелять?
- спраши-вали мы друг друга, зная о законе, запрещавшем открывать огонь по заключенным, не вышедшим за "запретную зону".
Впрочем, мы знали о случаях нарушения этого закона. Нас уже ничем нельзя было удивить.
- Стрелять будут в воздух! - говорили между собой заключенные. - Это "пущают дреф", запугивают!
... и в тот же момент из более чем 400 автоматов была открыта стрельба в безоружную плотно сбитую толпу. И не в воздух, а прямо в мясо. Передние ряды дрогнули. Несколько десятков человек упало. Толпа взревела. Слышны были стоны и проклятия. Мертвые и раненые поили своей кровью холодную заполярную тундру.

В стрельбе настал перерыв. Солдаты меняли диски в своих автоматах. Воспользовавшись этим мгновением, огромная толпа лагерников нажала на большие лагерные ворота. Они с треском рухнули, и люди хлынули серой волной наружу.

Началась тяжелая, неравная борьба между вооруженными чекистами и почти голорукими заключенными.
С палками, камнями, самодельными пращами в руках лагерники бросились на пулеметы и автоматы. Ряды сошлись и началась одиночная, рукопашная схватка.
Страха смерти ни у кого не было. Слышны были тупые удары, одиночные короткие трели пулеметов и сухие взрывы ручных гранат...

Десятки, сотни убитых никогда больше не увидят своих близких. Бесконечно усталые и измученные они больше не будут ни страдать, ни горевать, скучая по семье, жизни, свободе, цветам и зеленым рощам, вместо вечной и безграничной снежной пустыни, которая почти круглый год слепила глаза своей белизной.

ЧЕКИСТЫ ЗАМЕТАЮТ СЛЕДЫ.

... "Геройский поход" чекистов против заключенных закончился, конечно, их полной победой. Однако, она стоила им тоже около семидесяти человеческих жертв. Двести семьдесят четыре заключенных было убито и свыше трехсот ранено. Они кровавыми пятнами лежали на пространстве нескольких сотен квадратных метров.
Бой кончился полным триумфом генерала Деревенько. Лагерники были загнаны обратно за проволоку. Ворота заделаны наскоро проволокой и забиты досками. Трупы скалдывались с наружной стороны штабелями, как дрова. Многих погибших никто не мог опознать. Толпа топтала тела. Страш-но было смотреть на раздавленные лица. В больнице и около здания рядами лежали раненые. Многие умирали тут же от потери крови и тяжелых ран.

Три дня и три ночи наши друзья, заключенные-врачи, с пепельно-серыми от пережитого и усталости лицами, непрерывно работали, стараясь для чего-то спасти тех, кому лучше было умереть. Человеческое чувство диктовало им это делать. Одна за другой совершались операции. У крыльца больницы целой горкой лежали ампутированные руки и ноги.
Деревенько, наученный опытом следствия в Катыни и Виннице, приказал врачам заняться немедленно вскрытием трупов для извлечения из них пуль и осколков. Новая международная комиссия, если такая будет, никогда не установит причину смерти воркутских жертв. Может быть обвал в шахте, может быть неумелое употребление динамита и аммонала... или дикая драка между заключенными?
Для наблюдения за точным исполнением этого приказа, к каждому врачу были приставлены по два офицера-чекиста, считавших раны на трупах и извлеченные из них пули и осколки гранат. Очевидно, это мясничье дело, как нельзя лучше отвечало настроению эмведэшников. Они сами вооружались скальпелями и с видимым удовольствием ковыряли, резали и потрошили тела людей, отдавших жизнь за иллюзию свободы. Отыскивая пули, они их... брали на память. На память о тех, кто предпочел уйти от прозябания, на которое без вины виноватый был осужден двуногими извергами.

СВОБОДА ИЛИ СМЕРТЬ.

Прошло два дня после кровавой воркутской бани. В лагере появилось воззвание уцелевших членов забастовочного комитета. В нем говорилось, что борьба за свободу только начинается. Что не надо терять надежд. Говорилось, что, конечно, падет еще много жертв, но свобода должна быть завоевана. В нем говорилось, что весь цивилизованный мир, конечно, узнает о наших жертвах, и что он нам поможет в этой неравной борьбе, ибо там - за Железным Занавесом - по ту сторону уже знают, что пора, ох как пора, бороться плечо к плечу, локоть к локтю с нами, если свободные люди не хотят попасть под стальную пяту коммунизма.
Не надо жалеть крови. Не надо оплакивать павших, - писали в воззвании. Их надо вспоминать как героев. Ими надо гордиться. Во имя их жертв надо идти на новые. Саботируйте на работе! Уничтожайте и ломайте машины! Продолжайте борьбу без страха. Если мы победим, Россия удет освобождена и перестанет быть международным пугалом. Мы станем спасителями человечества и цивилизации. Мы смоем пятно позора с России.

Воззвание было подписано:
"Свобода или смерть!" Сам факт, что части зачинщиков удалось избежать ареста и ликвидации, показывал, как сплочены лагерники. Фраза же, которой заканчивалось воззвание, звучащая пошло и затаскано в условиях нормальной жизни, там, на Воркуте, была понятна. Там она звучала грозно, гордо и правдиво.

Я верю, что борьба продолжается и сегодня. Разосланные по другим лагерям из Воркуты участники забастовки и боя разнесли с собой семя борьбы за свободу, сознание своей силы, моральной силы и низменного страха чекистов.
Все чаще и чаще доходят слухи о новых волнениях и вспышках. О многих, о большинстве восстаний сведения вообще не просачиваются в равнодушный свободный мир, старающийся жить без потрясений. Там, за Железным Занавесом, непрерывно льется кровь и поток прекратится только после полного освобождения нашей Родины.

ЖЕРТВЫ НЕ БЫЛИ НАПРАСНЫМИ.

Наша кровавая жертва и смерть сотен героев не прошли бесследно. Обе стороны, и заключенные и чекисты, сделали свои выводы.
МВД поняло, что им все же не справиться с многомиллионной массой заключенных, если они их будут доводить до отчаяния, близкого к безумию. Нужно как-то так вести свою политику, чтобы "закручивание гаек" не производилось одновременно во многих лагерях. Времена меняются. Смерть главного тирана и растерянность нового коллективного правительства сказались на жизни лагерей. Наемные палачи МВД наконец столкнулись с настоящим все возрастающим сопротивлением и их пыл сильно остыл. Вряд ли они с охотой, украшенные зеленью и с песнями пойдут вторично на подобный "пикник".

Обращение личного состава лаг-администрации (чекистов) с заключенными изменилось в корне.
Появились улыбки на лицах, шутки и прибаутки. Запомнились многие имена и даже отчества заключенных. Стали чаще делаться легкие намеки на то, что мы, мол, сами понимаем, что так нельзя, но мы, дескать, людишки маленькие, подневольные, зависимые. У нас ведь тоже семьи... Мы делаем, как сверху укажут, но, если можно..., мы смягчаем.
Тон разговора заключенных с начальством тоже сильно изменился. Слух о Воркуте пролетел всюду и, в случае чего, это восстание служит темой для угрозы.
Особенно в самой Воркуте совместно пережитое еще больше сплотило людей. В их среде работа "стукачей" и "сексотов" стала настолько опасной, что чекистам стало просто невозможно вербовать их даже среди самых отпетых. Информации не поступают и оперативный отдел гуляет в потемках.

Вспоминается сегодня сентябрь 1953 года. Внезапно пришло разрешение писать не два письма в год, как было раньше (из которых одно принципиально не доходило), а ежемесячно по одному. Еще через несколько недель сняли решетки с окон и перестали запирать бараки на ночь. Обыски в жилых помещениях стали делаться редко и поверхностно. К новому 1954 году пришло разрешение писать два письма в месяц. Нужен был уголь и шли на уступки. Вскоре потерялся счет письмам. Сохранено было только право цензуры.
Номера с одежды были сняты сразу же после восстания. Появилось новое обращение: вместо "врагов народа" - - "граждане". Но все это были мелкие уступки по сравнению ' с лишением свободы и непосильным трудом. Хотя нас утешали, что, мол, в СССР никто не имеет свободы и все работают непосильно. Разница только в том, что нас "кормят и одевают на казенный счет"!
Заключенные не дают себя успокоить подобными прибаутками. Их цели и стремления остались теми же и они добиваются их осуществления.

"Свобода или смерть" и дальше осталось лозунгом всех политзаключенных.

Борис Ганусовский.


 

«Чудесная Пасха»

 

Борис Ганусовский


Из журнала "Кадетская перекличка" № 28

     Пасха 1945 года застала меня в походе. Догорала вторая мировая война. Бесконечные ночные переходы, когда от усталости и бессонницы голова опускается все ниже — к самой лошадиной гриве, пока лошадь не зацепит меня стременем за какую-нибудь повозку и не заставит очнуться.
Эти дни смешались и, в памяти осталось только ночное, темное, уже теплое балканское небо, да топот лошадиных копыт. Далеко на горизонте бесшумно вспыхивают зарницы» отсветы ракет и артиллерийских выстрелов. Это за холмами идет ночной бой. Уже никому не нужный и бесполезный. У нас тихо. Усиленными маршами мы спешим вырваться из коммунистического окружения в Австрию.
Нам сказали, что красных в Австрию союзники не допустят. А союзников мы не боимся — мы против них не воевали, мы боремся только против коммунистов.

О том, что прошла Пасха вспоминаем, только тогда, когда пришли в английскую зону и вздохнули с облегчением, решив, что теперь нам бояться уже нечего, что самое тяжелое и страшное осталось уже позади ...

А потом был провал. Десять долгих лет советских концлагерей. Какая уж тут Пасха! А ведь Пасха для русского-православного человека, это самый большой, самый важный Праздник в году. Праздник чудесного Воскресения Христова, праздник нашего грядущего спасения. К Пасхе православные готовятся задолго. Целых семь недель строгого поста, когда нельзя есть не только мяса, но и яйца и даже пить молоко. Только овощи да рыба.
В течении этого поста читается особая молитва, люди исповедуются и причащаются, чтобы встретить «Праздник Праздников» чистыми и достойными.

Ни о чем этом в советских лагерях нельзя было и думать. Замученные голодом и непосильной работой люди не ведут счета дням и не отмечают праздников. Зато, этот счет за них ведет коммунистическое начальство.
Вдруг, иногда, лагерное начальство, по своему отмечало Пасху. Не с того ни с сего, устраивался внеочередной «аврал». Шпарились клопы, миллионами населявшие наши нары, белились грязные, запущенные бараки и нам, выгнанным на мороз устраивали подробнейший, ненужный и унизительный обыск. Заставляли на морозе раздеваться до нага, перетряхивали одежду и отнимали все, что только могло показаться или запрещенным или просто понравилось обыскивающему. Отбирали меленькие самодельные ножички, иголки и ножницы, химические карандаши, из которых делались чернила и перья. Даже фотографии близких, присланные в письмах и уже прошедшие лагерную цензуру, зачастую подвергались изъятию. Все зависело от настроения и произвола обыскивающего.

Мы — заключенные, мрачно чертыхались и недоумевали, к чему бы такой сюрприз? Пока, кто либо из стариков не вспоминал, что на этот день приходилась Пасха.
Гак прошли долгие десять лет. Измученный, ставший инвалидом, я попал наконец, в репатриационный лагерь, куда убирали не советских граждан для отправки заграницу на Родину.
Режим репатриационного лагеря в Потьме (затерянное в лесах центральной России местечко), конечно, нельзя было и сравнить с положением в обычном ИТЛ. Начать с того, что весь «надзор-состав» состоял только из офицеров МВД (Министерство Внутренних Дел). Да к тому же, видимо, им была дана инструкция не придираться к репатриируемым без нужды и, как можно меньше вмешиваться во внутреннюю жизнь репатриантов.

Приближалась Православная Пасха и среди заключенных начались разговоры о том, что теперь, пожалуй, можно будет ее встретить по настоящему. Бывший с нами священник отец Алексий — из эмигрантов, запуганный и робкий человек, тяжело вздохнул и согласился отслужить Заутреню.
Православных в лагере оказалось не мало: сербы, греки, русские эмигранты, болгары, несколько армян из Персии и какой то, чудом угодивший в СССР, сирийский араб-православный. Все решили соединиться для такого случая.
К коменданту лагеря была отправлена делегация за разрешением.
Сначала долго обсуждали, как разговаривать с начальством по такому необычайному и щекотливому делу, наконец, было решено держаться вежливо, но твердо.
Начальника лагеря — капитана МВД, такая просьба застала врасплох. Он, видимо, не имел понятия о том, как ему поступать. Конечно, проще всего было бы запретить. Но, данная ему инструкция требовала не раздражать и не оскорблять людей, которые не сегодня-завтра уедут заграницу и будут рассказывать о пережитом. Несколько поколебавшись, капитан дал свое согласие:
«Валяйте, все равно — вы не наши — не советские». ..

Тут закипела работа. Времени до Пасхи оставалось всего несколько дней, а сделать было нужно так много. Во-первых составить хор и разучить песнопения, сделать крест, свечи, соорудить аналой и сшить для священника эпитрахиль и ризу.
Тексты песнопений записывались со слов священника. Работа кипела по всему лагерю.
В женском бараке распарывали платья и кроили из них ризу и покрывало на аналой. По три раза в день, в помещении КВЧ (Культурно-Воспитательная Часть), где со стен, хмуро смотрели на нас портреты Ленина и Сталина, происходили спевки, которыми дирижировал о. Алексий. Доносившиеся из окон слова и напевы, как то совершенно неожиданно меняли всю лагерную атмосферу.

Солдаты ка вышках, прекращали свое собственное пение или переругивание с соседом и внимательно прислушивались к словам молитв. Чекисты старались в эти часы не показываться в зоне лагеря.
Даже иностранцев захватил наш восторг. Австрийцы и немцы спрашивали можно ли им присутствовать на Заутрене. Француз принял участие в хоре, благо голос у него был прекрасный. Старик курд- мусульманин, увидав какое-то необычное оживление и хлопоты по всему лагерю, расспросил, и, узнав в чем дело, просил разрешить и ему присутствовать на богослужении.

Бог один — Аллах! И у нас, и у вас. Каждый кто молится — Ему молится. А затем, надо этим собакам показать, что мы все вместе и не боимся, — говорил старик.
Неожиданно возникли осложнения, обер-уполномоченный (начальник секретного надзора) вдруг, потребовал полный текст богослужения, да еще в трех экземплярах. (Исполнить его требование не было никакой физической возможности).
Снова была составлена делегация, которая часа два уговаривала его отказаться от этого требования. Наконец, компромисс был найден: ему предложили присутствовать на богослужении в виде цензора и убедиться, что никакой политики там не будет.

С вечера, перед Заутреней, каждый, как мог и умел, готовился к торжеству. Из казенной картошки, добытой по «блату» на кухне, знатоки приготовляли крахмал, чтобы подкрахмалить ризу сшитую из бязи. В русской секции приготовляли общее розговение. Каждый принес в общую кучу все лучшее, что у него было. С помощью хитрых комбинаций и, при содействии солдат охраны, удалось купить несколько штук яиц. Их сварили в крутую, покрасили акварелью и разложили на накрытом столе с рассчетом — одно яйцо на четырех человек. Это было первое яйцо за десять лет съеденное мною в России.
Австрийцы, получавшие самые лучшие и частые посылки с РОДИНЫ, особенно помогли устройству нашего пира. На кухне были испечены пироги с картошкой и несколько белых булок. Они заменяли нам куличи. Приготовили сладкий (!) чай. Словом, сделали все, что только было в наших силах. Впрочем, главный смысл праздника для всех нас был вовсе не в этой трапезе, которая по традиции следует за окончанием ночного Богослужения и символизирует окончание Долгого поста. Самым главным для нас было услышать, так любимые нами, торжественные пасхальные гимны. Отстоять службу. Поздравить всех с Великим Праздником и похристосоваться.

Наши сердца и души рвались к высшему, к отрыву от земли со всей ее мерзостью и скудостью. Мы все хотели услышать то, чего мы были так грубо и насильственно лишены в течении долгих лет. Облегчить свои сердца хоть на момент приблизившись к Богу.
Анатолий Петровский, бывший югославский офицер, чистил самодельной ваксой свои сапоги из искусственной советской кожи, вызывая смех и шутки. Наш лагерный поэт Коля Воинов, в уголке строчил стишки для торжественного случая. Они были прочтены во время розговения и, если не произвели особенного впечатления на наши огрубевшие души то, все таки принесли свою пользу: милая, измученная Муся с сединой в своих черных волосах, наконец, обратила на него свое внимание. Бедные, им обоим отказали в праве на выезд из СССР и теперь они влачат там нищенское существование париев, находя единственное утешение только в том, что они окончательно и до конца вместе.

Из этих знаменитых стихов память сохранила только две первые строчки:
— «Позвольте вам задать вопрос И получить ответ...»

Ровно в 12 часов ночи началась Заутреня. Помещение барака столовой наполнилось молящимися. Я не могу сказать, как пел хор. Мне казалось, что я в жизни не слышал такого чудесного пения. Стеклянные баночки с постным маслом из посылок вспыхивали звездочками, заменяя лампадки. Для о. Алексия соорудили самодельную свечу. Откуда ухитрились достать для этого воск — до сих пор остается для меня неразрешимой тайной. Было, даже, кадило, сделанное из консервных банок и сосновая чистая смола распространяла клубы синего дыма и чудесный лесной запах.
Два раза заходил и «начальник». Первый раз, не снимая шапки, постоял с полминуты у дверей и вышел. Второй раз шапку снял и простоял минут десять. Что творилось в это время в его душе? Кто может ответить, — только Бог знает. Вероятно он сам не смог бы дать на это ответа.

Мне казалось, что в такой же обстановке, окруженные чужим, враждебным миром, со страхом и опаской, но с тем большей верой и упованием, молились в римских катакомбах первые христиане.
Первые и — последние ...

Теперь я встречаю Пасху по иному. В настоящей церкви, где поет хороший хор, духовенство, облаченное в дорогие, золотом шитые ризы, служит неторопливо и истово, не опасаясь ежеминутного грубого окрика и приказа «кончать». Радостная, нарядная толпа с зажжеными свечами наполняет храм.
А мне все вспоминается замызганный, грязный, вонючий барак- столовая, неумелый, но такой трогательный хор, огоньки в стеклянных баночках, риза из женского платья... и кажется мне, что в толпе, между нами, в заношенном арестанском платье, никем не узнанный, стоял сам Христос!
В ту ночь, там, Он действительно воскрес в человеческих сердцах.

Б. Ганусовский.


ДЕСЯТЬ ЛЕТ ЗА ЖЕЛЕЗНЫМ ЗАНАВЕСОМ

(Продолжение КП № 29, 1981г.)

ЧЕРЕЗ ВОСЕМЬ ЛЕТ (Предательство англичан)

Сегодня, когда все прошло, у меня есть много времени на размышления, когда у меня, жалкой щепки потонувшего корабля, чудом оставшейся на поверхности и вырвавшейся из засасывающей водяной воронки, есть время вспомнить все пройденное, невольно скачут мысли и не хотят рисовать картины в хронологическом порядке.

Я должен забежать вперед. Перед моими духовными глазами маячит день — 17-го июня 1953 года, тот самый день, когда восточная Германия сделала свою попытку героическими усилиями освободиться от коммунистической мертвечины, тот день, когда меня везли «вагон зак-ом» (вагон для заключеных), или, как его чаще называют в СССР «в столып-ке» (?), в полит-изолятор на Инте.
В то время я уже стал старшим, матерым, опытным лагерником, отлично знавшим все чекистские правила и умевшим даже из них выжимать для себя максимум пользы.
В полит-изолятор на Инту меня отправили как неисправимого и опасного. Ехать туда мне никак не хотелось. Ходить с номером на спине и шапке, терпеть гораздо больший «прижим» со стороны эмведистов... опять голодать. А главное попасть еще дальше на север, на самый полярный круг.
С момента осуждения на высылку и до отправки прошло почти шесть месяцев. Я пустил в ход все средства, чтобы ее оттянуть. Симуляции, хитрости, увиливание. Но мои выдумки иссякли, чекисты поняли в чем дело и исполнив все формальности под конвоем довели меня до «Столыпина» и воткнули в него.

Снаружи «Столыпин» выглядит, как всякий другой пассажирский вагон. Но внутри от его вида стынет кровь даже на крайнем севере. Во всю длину вагона идет узкий коридор, настолько узкий, что два человека не могут в нем разминуться. «Купе» — камеры, разделены солидными решетками. Двери в камеры тоже из толстых стальных прутьев. Каждое «купе» вмещает семь человек. Полки-нары, в три этажа. Меня впихнули в одно такое отделение, в котором было только четыре человека. На мое счастье народу в вагоне вообще было немного. Со смертью Сталина количество этапируемых резко упало. Было время, когда в отделение для семи впихивали по 28 человек. Тогда задыхались люди не только до обморока, но и до смерти.

Поезд тронулся. Сидим покачиваясь, каждый думая свои думы.
«Там» люди мало разговаривают, в особенности попадая в незнакомую или мало знакомую обстановку, встречаясь с людьми непривычными, чужими. Нужно съесть сначала пуд соли с человеком, для того, чтобы развязался язык.
Лязгнули замки вагонов, ударяясь один о другой, сжимая и разжимая суставы-вагоны, как бы пружинясь и готовясь к прыжку. Еще толчек и мы покатили на север. Вдруг с верхней полки свесилась голова:
— Вы откуда будете?
В лагерях дальше каторжного периода воспоминания не идут.
Отвечаю коротко:
— Из Усть-вим-лага. Человек еще ниже свесился и внимательно всматривается в мое лицо.
— А в казаках, чай, служили?
— Служил!
— Лейтенантом, что-ли?
— Лейтенантом!
— Ну теперь я вас совсемочки вспомнил. Вы у нас в 1944 году лекцию читали.

Завязался у нас разговор. Остальные трое «компаньонов» положив мешки под головы, дремали. Народ там, в лагерях особый и мало любопытный, поскольку в «сексотах» не подвизается. Мой собеседник оказался казаком 3-го Кубанского полка нашего 15-го корпуса. Первый казак, рядовой, с которым я после выдачи встретился. Так по дороге на полярный круг этот человек рассказал мне, что случилось после того, когда увезли офицеров.

— Вас увезли, а мы ничего не знали. Поговаривали всякое да было как-то спокойно. Приходили «агитатели» из англичан и всяческое успокоивающее говорили.
За офицерами, вдогонку, в заокеанские страны обещали послать.
Потом привезли в расположение нашего полка походные бани на автомобилях и дез-камеры. Всем приказали вымыться и продезенфицировали одежду. Выдали на три дня продуктов и приказали грузиться. Грузились в свои же обозные повозки и телеги, пригнанные англичанами. Окружили нас их солдаты, как из под земли вынырнувшие. Обыскали. Отобрали оружие, компасы, карты, ножи, бритвы.
Тронулись под конвоем на восток. Проехали километров 30 и стали. Поле громадное, огороженное проволокой. Нам приказали слезть с повозок, не брать вещей и идти за проволоку. Откуда то появились солдаты в венгерских формах. Вскочили на наши повозки и поминай как звали. Мы остались без вещей и без продуктов. В чем были.
Оглянулись. Бежать хотели, а англичан уже нету. Вместо них — советские танки и блиндировки нас окружили и стерегут. Как в театре все быстро делалось. Так ловко, собаки, обтяпали дело, что мы и очухаться не успели.

С нами не церемонились. Не судили. Не допрашивали. Из этого лагеря, благо железная дорога была близко, грузили нас в эшелоны и прямым трактом гнали в восточную Сибирь. Я, с партией так, тысяч в восемь, угодил прямиком на Колыму.

Там нас разместили «свободно». Объявили, что «Родина нам все простила» и только в назидание дала по 6 лет «вольной ссылки». Все там делалось «добровольно, но обязательно».
Работали «по найму» Е рудниках. Жили в бараках. Кормежка — казенная. Сами знаете какая. Ни жить, ни дохнуть. Все, что было за жратву отдавали.
Вскоре у нас появились эмведисты. Начали по одному из массы выдергивать. Каждый день от десятка до сотни на допрос отправляли. Следствие короткое. Один отмер, что своему подсоветскому, что из эмигрантов.
Машина ихняя медленно молола. И чего торопиться. Сидим и работаем и так. Кто раньше прошел, кто позже, а мера одна. Всем, как правило, «катушку» давали. (25 лет). Меня осудили недавно. Без следствия можно сказать 7 лет отбухал. Сейчас неосужденных уже кажись, никого не осталось. После суда, обычно, отправляют в другие лагеря. Я вот, на Воркуту, куда-то еду.
— Что ж вас не расстреливали по дороге?
— Чего ж расстреливать? Кому суждено, тот сам помер, не выдержал. Туда ему и дорога. Значит слабый и работник из него никакой. А зачем скотину рабочую расстреливать? Расходов на нее никаких, а пользу приносит. Когда износится — как отработанный пар сама окачурится.


Страшные вещи говорятся на ссылке самым обычным языком, самым спокойным тоном. Никаких эмоций. Если они и существуют, люди привыкли прятать их не только от других, но и от самих себя.

Это была моя последняя встреча с сослуживцем, однополчанином.
Это была первая точная правда о том, что сделали англичане с солдатами-казаками, после того, как их разделили с офицерами. Уехал казак на Воркуту. Там через полтора месяца был бунт и забастовка, кроваво подавленная чекистами. Может быть и он сложил там свою голову и лежит замороженный в сосульку в вечной мерзлоте до Второго Пришествия.

Прощаясь, я отдал ему «запас». Кусок хлеба и немного сахара, которыми меня снабдили перед отъездом товарищи. Больше ничего я для него сделать не мог. Он шел и если еще жив, будет идти, до самой смерти, по тому пути по которому всех казаков и русских людей повело предательство англичан.

ВСТРЕЧА С МАРШАЛОМ ТОЛБУХИНЫМ


Нет. От меня нельзя требовать хронологической последовательности.
Мысли скачут и переносят из одного периода в другой. Иной раз годы кажутся днями. Иной день подобен вечности. Прошло одиннадцать лет, а мне все еще трудно спокойно, как летописцу, пишущему строки для потомства, регистрирующему правду для историков, придерживаться каких то правил или, просто, листков календаря.

Я опять перенесся мыслью в Юденбург. Я опять и опять вижу обрывки наших документов и фотографий, с которыми играет ветер, крутя маленькие смерчи из придорожной пыли. Каменистые берега Мура, каменный мост. Полет тела человека избравшего в смерти свободу. Я тысячный раз в жизни переживаю тот момент, когда я почувствовал себя бесповоротно безличной монеткой выплаченной по договору, одним из миллионов Серебреников, которыми расплачивались Иуды с Иудами.

... Команды по-английски, непонятные по словам, но все же доходящие до сознания солдата, сменились командами по-русски, пересыпанными самой богомерзкой бранью. Из грузовиков нас выгрузили на площади и привели через ворота во двор фабрики. Приказали раздеться до гола. Мой первый обыск в жизни. Жгучий стыд несмотря на то, что кругом только мужчины. От унижения не знал куда смотреть. Солдаты, зубоскаля, сплевывая и ругаясь обыскивали наши вещи, сложенные, перед нашими ногами и забирали себе все, что им хотелось. Вечные перья, компасы, часы, несессеры с бритвенными принадлежностями в первую очередь.
Ни о чем не жалели, ни о чем не грустили. Хотелось одного — покрыть свою наготу и укрыться от липких человеческих глаз.
После обыска загнали в огромный цех. Там уже была неисчислимая толпа народа. Домановцы. Люди затиснуты между станками молчащих машин. Целые ряды машин связанных трансмиссиями, проводами, рычагами. Многие станки все еще держат недоделанные бруски металла. Почему то мозг работает и невольно проводит параллель:
— Станки ... тиски ... бруски ... болванки ... Машины режущие и мелющие сталь, и одновременно другая машина, другие станки и тиски, давящие, режущие, мелющие человека.
Опять ловлю себя на том, что на моем лице застыла идиотская, такая неподходящая улыбка.
Домановцы и наши. Россия всех народностей. Какие-то «кавказские чедовеки» с огромными узлами домашнего скарба. Женщины. Дети. Русские и немцы ...

Нас отвели в угол. Стали кое как размещаться. Молча. Стараясь не смотреть друг другу в глаза. Вдруг какая-то суета, возня. Забегали советские офицеры. Ворота цеха широко распахнулись. Ворвался шум автомобильных моторов, какие-то команды и в помещение вошла большая группа военных.

Впереди шел высокого роста, отягощенный брюшком, генерал, в длинных брюках с широкими лампасами. На кителе широченные золотые погоны с красными звездами. За ним шло еще три генерала и целая свита полковников, майоров, ординарцев. Это был маршал Толбухин, пожелавший взглянуть на казачьих офицеров, о которых ему не раз докладывали.
Не торопясь, все внимательно рассматривая он прошел через весь цех до нашего угла и остановился недалеко от меня, тогда еще одетого в полную немецкую форму с погонами, орденами и значками. Он рассматривал нас, остановил взгляд на немецком орле нашитом на левой стороне груди кителя и, поморщившись, сказал:
— И как не стыдно носить эту самую штуку.
— Если было не стыдно носить тогда, когда мы побеждали, то не стыдно носить и теперь — побежденным.
— Ого!
— сказал маршал, смерив меня с головы до ног и, отвернувшись, шепнул что-то одному из сопровождающих.
Где здесь майор Бондаренко? — громко крикнул тот.
Бондаренко вышел вперед. Маленький, худенький, с симпатичным подвижным лицом, в полной форме и массой орденов на груди. Из бывших беспризорников. Человек легендарной храбрости и военной удачи.
Маршал рассматривал майора с большим вниманием пожевывая губами. Бондаренко смотрел ему прямо в глаза, не мигая.
— Это ты Питомачу брал? процедил маршал.
— Я.
Маршал повернулся к сопровождавшим и громко сказал:
— Разбил мне 38-ую пехотную дивизию. Пришлось из за него по мадьярским дорогам тащить целый корпус на подмогу. Сами помните, какая горячка была под Балатоном.
Голос у Толбухина, как раз подстать его «маршальской» внешности. Этакий приятный, бархатный, с раскатами, басок. Он играл в «полководца». Не то Наполеона, не то Кутузова. Улыбка на лице. Прищуренный благосклонный взгляд. Опять повернулся к Бондаренко.
— Молодец! Талант! Воевать умеешь. Нравится. Но вот, почему ты против своего пошел.
— Вы мне не «свой». Я — солдат. Шел с той стороны, которую сердце выбрало ...
— Жалко... Жалко, что мы вас раньше в руки не получили. Такой бы я батальон штрафников из вас сделал. Чудеса бы вы у меня творили! Ишь какие молодцы!
Ответа с нашей стороны не последовало. Маршал нахмурился, но решил играть свою роль справедливого победителя и ни к кому в особенности не обращаясь, громко спросил:
— Вас никто не обижал! Имущество не отбирали? Ну, там, деньги, часы? Молчание. Наконец я не выдержал:
— Часы ... — начал я.
— Часы у всех отобрали! — подхватило еще два-три голоса.
Маршал был, как бы удивлен. Ясно было, что вопрос был задан только ради формы. Однако, если уж последовал ответ — необходимо было реагировать.
Повернувшись круто на каблуках к свите, Толбухин рокочущим приказывающим басом загремел:
— Что это за безобразие! Кто здесь мародерством разрешил заниматься? Чтобы немедленно все возвратили! — и не прощаясь с нами, даже не бросив больше взгляда, быстрыми шагами вышел из цеха.

Минут через двадцать, в помещение вошел какой-то рябой капитан. В руках у него была глубокая, вывернутая подкладкой наружу, папаха, наполненная часами.

Он зло посмотрел на нас и сказал:
— Смотрите! Может быть и ваши часы здесь! Ишь, солдатам пожалели то, что самим больше не надо! Я подошел ближе и о чудо. Почти на самом верху, лежали мои часы с такой знакомой цепочкой.
Как по сигналу часы были разобраны. Гипноз страха рассеялся и папаха опустела. Я совершенно не уверен, что все часы попали в руки их настоящих хозяев, но, хозяева опять имели хоть какие то часы и временно, они ушли из рук мародеров. Временно ...

... Под вечер к дверям цеха подъехало несколько штабных, открытых машин. Громадные двери помещения были открыты настежь, для вентиляции спертого воздуха. Отчетливо, на фоне сереющего вечернего неба обрисовались фигуры выходящих из машин. Послышались слова:
— Ну что-ж, можно немного размять ноги!
Говорил советский офицер, один из группы вышедших из машин.
Сжалось больно сердце, когда мы узнали согбенную фигуру генерала П. Н. Краснова, Семена Краснова, в немецкой генеральской форме, и Андрея Григорьевича Шкуро, в черной черкеске с серебряными газырями и кинжалом. На плечах русские генеральские погоны. На голове щегольская каракулевая папаха. Нараспашку едва держась, наброшена немецкая шинель с немецкими генеральскими погонами. Советчики ощетинились и особенно засуетились около знаменитого Шкуро, на груди у которого в четыре ряда пестрели орденские ленточки.

Кто то мне уже теперь рассказывал о том, что генерал Шкуро потерял нервы, что он плакал, просил. Это неправда. Мы видели совсем другое.
Андрей Шкуро стоял у машины, небрежно облокотившись на нее рукой. Около него стоял советский капитан, о чем то говоря. Мы прислушались. Разговор определенно шел о гражданской войне. До нас долетела фраза, громко сказанная Андреем Григорьевичем Шкуро.
— .. .Под Касторной? Помню! Как же! Бил вас и под Касторной»!
Когда генералов повели через цех в особое помещение, они прошли очень близко мимо нас. Узнав меня, бывшего хорошо знакомым по Белграду, и других земляков, Шкуро кивнул головой и сделал жест руками, как бы говоривший:
— Все брат случается! От судьбы не уйдешь!

Б. Ганусовский



10 лет за Железным Занавесом
(Несколько глав из книги)
«О ЖЕНСКОМ РАВНОПРАВИИ»


Разговоры о женском равноправии занимают видное место в советсакой пропаганде, подогнанной на всякий вкус: для заграницы и для СССР.
Что врут коммунисты о женском счастье в СССР — писать не приходится. Об этом знает каждый, мало мальски следящий за их хвастовством человек, но мне хочется рассказать о том, как выглядит это счастье и равноправие на практике.
Об угнетении и бесчеловечной эксплуатации женщин, о применении женского труда на самых тяжелых работах, о том, что женщина как мул, употребляется на самый унизительный, грязный и плохо оплачиваемый труд — можно писать целые фолианты. Поэтому мне приходится писать кратко, с фотографической точностью.
Может быть, несколько сотен тысяч женщин в «советском раю» получили возможность стать инженерами, врачами, учеными, преподавателями в высших школах, офицерами и т. д., но зато остальные 120 миллионов женщин (их все же больше, чем мужчин в СССР) лишены всех прав, так широковещательно обещанных и рекламируемых, кроме одного — права быть наравне с мужчинами вьючным животным, которое погоняет отвратительный режим. Женщин сравняли в бесправии и в полном рабском подчинении государственному аппарату.

Достаточно просмотреть списки советских верхов. Разве в них находятся женщины? Времена Колонтай и ей подобных прошли. Разве в ЦК или Политбюро вершит судьбами народа хоть одна женщина? Их там нет. У кремлевских владык на женщин взгляд соответствующий.
Женщина для них лично — игрушка, орудие наслаждения, разврата или в лучшем случае, хранительница их семейного очага. Женщина вне их круга — рабочая скотина, ничем не отличающаяся от их мужских рабов.
В «отсталом и прогнившем капиталистическом мире», в Англии, в Голландии, в Люксембурге — коронованные женщины управляют государством. На Западе женщины могут быть министрами, послами, советниками, не говря о других, более низких положениях. Ни в одном коммунистическом сателлите, не говоря уж о СССР, нет женщины на ответственном положении. Были... но их съели, Анну Паукер и ей подобных.

Коммунистические режимники гордо козыряют женщинами- стахановками на самых разнообразных полях работы от ученых до доярок. Они печатают их портреты на страницах своих официозов и журналов. Эти награжденные женщины — не делают весну в СССР. Их мало. Их можно перечесть по пальцам, поэтому Советы молчат о женщинах лесоповальщицах, сплавщицах на реках, о женщинах землекопах, шахтерах. Молчат они о том, что почти все 100 % сельских работ свалено на слабые женские плечи.
Я не буду писать о «героинях труда», о носительницах наград и орденов. Я напишу о тех, о которых не хочет писать советский пропагандист. О бедном счастье русской женщины.

Мои первые встречи
Высокий героизм, полное презрение к мукам и смерти — отличительная черта русской женщины. Я встречал таких героинь, не раз, но мне хочется поделиться воспоминанием об одной, неизвестной русской девушке, героине, о геройстве которой не должен был знать никто, кроме ее палачей.
Я искренне завидовал ее храбрости, дерзновению и презрению к смерти.
Произошло это в Граце, в Австрии. Произошло это 38 лет тому назад.
После первого дознания, проведенного надо мной, я был переведен из тюрьмы в так называемый «репатриантский лагерь». Невольные безумные мечты о «сматывании удочек» вспыхнули в моей голове. В подвале нас оказалось — восемь человек. Мы свободно и удобно разместились на нарах, на которых обрели один соломенный матрас. Матрас положили поперек и мы почти все имели под боком кусочек «мягкости», а не голые доски.

Из подвала во двор выходило маленькое, низкое, но довольно длинное окошко, через которое мы могли любоваться дырявыми кирзовыми сапогами часового.
Допрашивали нас каждую ночь, в каком-то установленном порядке. В ту ночь, о которой я пишу, меня вызвали и отпустили раньше обычного. Следователи были почему-то взволнованы и куда-то торопились. Ни обычных разговоров «о заграничной лафе», ни угощения папиросами и пивом не было.

Часовой свел меня в подвал, запер за мной висячий замок и начал свое монотонное расхаживание по подвальному коридорчику. В камерах было темно и тихо. Света заключенным не полагалось.
Протянув вперед руки, я старался нащупать край нар и отыскать свое место. Для ориентировки я искал взглядом немного более светлый прямоугольник окна, обычно смутно выступавший в кромешной тьме. Я его не видел... Вдруг кто-то дотронулся до моего плеча:
- Тссс! Это ты, лейтенант? — Я... — ответил я шепотом.
— Влезай на нары... сюда... к окну... — шептал мой дружок, тоже казачек нашей бригады. — Только потише!
— В чем дело ?
— Пссст! —
Зашикали на меня остальные.
Я затих и послушно последовал за тянувшей меня рукой. Влез на нары у самого окна и приник к кучке друзей, власовцев или казаков нашего Корпуса, терпевших ту же судьбу, как и я. Люди потеснились, голова к голове и я заглянул в окошко.

Против всякого обыкновения двор, никогда не убираемый и грязный, был освещен яркой лампочкой висевшей на столбе. Часового у нашего окна не было. Слева была видна хозяйственная постройка, в которой помещались когда-то прачечная, кладовая, комнаты для прислуги и летняя кухня. Около нее мотались какие-то солдаты.
— В чем дело, ребята! — прошептал я.
— Сейчас на расстрел брать будут...
— Кого?
— Не знаем. Слыхали — женщину какую-то. Ждут чтобы «воронок» за ней приехал.

Зловещий холодок пополз по спине. Вот как может кончиться «трепня о заграничной лафе», за папиросами и радушно предлагаемым пивом!
Послышался шум подъехавшего автомобиля. Заскрипели открываемые ворота. Ч то чувствовала в эти жуткие минуты несчастная незнакомая девушка?

Я представил себе обуявшее ее чувство обреченной беспомощности, безумную жажду жизни, в эту жуткую минуту, когда колени дрожат, голос падает, липкий холодный пот выступает на лбу. От этих мыслей ладони и пальцы моих рук стали мокрыми. Слабость овладела всем телом. Слабость и тошнота.
Машина въехала во двор и остановилась как раз под лампочкой.
Маленький грузовичек-каретка. Хлопнула дверь. По гравию заскрипели шаги и в конусе света появились гуськом наши «следователи». Впереди, как-то сгорбившись, втянув в плечи голову, с пистолетом в руке, шагал капитан. Единственный профессиональный следователь. Эмведист. За его тенью вынырнул старшина — начальник караула с ключами в руках. Он открыл дверь прачечной. В темный проход влился поток света автомобильных фар.
— Эй! — крикнул капитан. — Чего там! Выходи!
Желтый свет фонарей осветил тоненькую девичью фигурку. Стриженные волосы падали на плечи. Одета она была «по европейски»,в черное платье и туфли на каблуках.
Яркий свет был брошен прямо в ее лицо. Она была бесспорно хороша собой. Очень бледна и темными пятнами выделялись ее большие глаза.
Девушка сделала несколько шагов и остановилась, прикрыв глаза рукой. Очевидно свет ослепил ее, после кромешного мрака прачечной. Капитан сделал широкий, приглашающий жест пистолетом, по направлению к «воронку».
Девушка глухо сказала:
— Уже?
— А ты, что думала! Что мы с тобой цацкаться будем? Немецкая подстилка!
И лучших, чем ты мы перешлепали! Теперь твоя очередь. Небось наших гестаповцам выдавать умела?
Девушка стояла прямо, не шевелясь. Она, очевидно, в упор рассматривала капитана:
- Не боюсь я смерти! Ненавижу и презираю вас всех! Всю Россию кровью залили, мерзавцы! Мало я ваших агентов переловила! Жаль, что больше не удалось! Если бы жить осталось, опять бы против вас, даже с чортом пошла!

Резко повернувшись, она пошла к черному ящику «воронка» у дверцы которого стоял с ключами старшина.
Офицеры молчали. Несколько солдат смущенно переминались с ноги на ногу. Напряжение прервал капитан, грубо, длинно и витиевато выругавшийся. Кто-то из его «свиты» глупо заржал.

... Щелкнула дверца машины. Скрипнул гравий под колесами. Метнулись по двору полотнища желтовато-мертвецкого света фар в завороте автомобиля и снова стало темно, пусто и тихо. Погасили лампочку на дворе. Как в театре, в котором опустили занавес после последнего акта жуткой трагедии.
Откуда-то вынырнул и стал у окна наш часовой.
— Вот баба, так баба! Ничего не боится! Прямо герой! — с уважением в голосе произнес он. Кто-то другой, невидимый ответил:
— Ты бы придержал язык, Ванюха! Дурак! Услышит капитан — душу тебе на катушку вымотает!
Наступила мертвая тишина. Там во дворе и у нас в подвале. Каждый остался со своими думами. Печальными, тяжелыми думами. Перед глазами все еще стояла тонкая, высокая, прямая фигура русской девушки, любившей свой народ, ненавидевшей его палачей, боровшейся «хоть с чортом, но против коммунистов»...
Она храбро пошла на смерть, так как ей жалеть было не о чем.

Так во всех застенках СССР, в краях, захваченных красными пиратами, умирали десятки, сотни тысяч, а может быть миллионы никому неизвестных русских патриотов. Они пали от пули чекистов, но для нас они живы, как святой пример и сейчас. Они живут в наших благодарных сердцах!

Встреча вторая

Пересыльная тюрьма в Одессе была полным полна. Впрочем, было бы странно, если бы явление было обратного порядка. Когда советские тюрьмы пустуют? Коммунисты развили широкое строительство тюрем. Ныне в больших городах больше тюрем, чем больниц. Нет ни одного, даже самого маленького населенного пункта, где не было бы тюрьмы и все же их нехватает. Они все набиты до отказа и невольно вспоминается, как зловещая ирония, стихотворение, такое популярное в дни «кровавого царского режима», которое читалось на всех студенческих и ученических вечерах:
«Каменщик».
Помню слова:
«Каменщик, каменщик с верной лопатой, кто же в ней (в тюрьме) будет страдать? — Верно не ты, и не брат твой богатый! Нечего вам воровать!..
Транзитные тюрьмы полны всевозможного элемента. От воров (их больше всего) до убийц. От маленьких растратчиков — до политических «преступников».

... Нас, в одиночке было «совсем мало». Только восемь человек. Несмотря на холодную октябрьскую погоду, мы радовались отсутствию стекол в окнах. Если бы окна запирались, мы бы задохнулись в этой «бисовой тесноте».

Коридор четвертого этажа, на котором мы помещались — был очень длинным. В него выходили двери нескольких десятков камер.
Население их было пестрым и смешанным. Слева от нас находилось несколько женщин, побывавших заграницей, остовок, увезенных на работу в Германию, теперь ожидавших приговора «ОСО», заочного московского суда, выносившего приговоры по политическим делам, в которых отсутствовал фактически обвинительный материал, и жертвы судились «по наитию».
Справа от нас помещалась компания блатных». Вообще, на четвертом этаже преобладал уголовный конгломерат. Нет той мерзости, той подлости, того разврата, на который эти типы не были бы способны в любой момент и при любых обстоятельствах.

Особенно ярким являлось их падение по отношению к женщинам. В словаре отсутствует слово «женщина», оно заменено самым омерзительным выражением русского словаря. Обращение к любой женщине — соответствовало их словарю.

... Кормили нас три раза в сутки. Утром и вечером «чай» (вываренное мочало) к которому полагалось 9 грамм сахару, появлявшемуся в виде одного малюсенького квадратика пиленого сахара. В полдень давали «обед». Некое подобие супа, в котором плавала картошка, фасоль и невыносимо вонючая соленая камса. Проглотить первую ложку этой баланды — было настоящим подвигом. Вторая шла уже легче, в особенности, если задержать дыхание или не дышать через нос. А потом — привыкалось и выпивалось почти залпом.

Раздачу пищи производили две милые, совсем молоденькие женщины. Одесситки. Родные сестры, получившие по три года «тюряги» за... спекуляцию.
Они пытались продать на базаре (в СССР все продается на «толкучках») ручные часы иностранной марки. Едва-едва открутились, чтобы им не пришили 58 статью (политическую).
Как местных жительниц с исключительно маленьким сроком, их не отправили в лагерь, а оставили при тюрьме «для услуг». Тюремное начальство приобрело двух новых рабынь, с которыми могло делать все, что ему заблагорассудится.

Каждый день раздача пищи в нашем коридоре была пыткой для бедных сестер. В сопровождении надзирателя, открывавшего и закрывавшего двери камер, они раздавали жестяные миски, сделанные из старых, ржавых консервных банок, наполненные варевом.
Всевозможные жесты, не поддающиеся описанию, град ругательств, самые гнусные предложения преследовали молоденьких женщин при появлении в дверях. Все это делалось просто из озорства, для удовлетворения извращенной похоти или для того,чтобы вынудить их быстро дать еще одну миску баланды — «взятку молчания».
Надзиратель, стоявший рядом не вмешивался в это безобразие. Ему вовсе не хотелось «раздражать блатных». Он равнодушно ковырял в зубах или внимательно рассматривал клопа на стене, в то время, как девушки, выросшие под крылышком матери, последние «могиканки» прежнего общества, краснели, бледнели, не зная куда им уйти, как скрыть полные слез глаза.
Это доставляло негодяям особую радость и они каждый день изощрялись в новых мерзостях.

В первый день нашего приезда в полдень загремел замок нашей двери.
В щели появилось два раскрасневшихся, хорошеньких личика с заплаканными глазами.
— Сколько вас, — задали они стереотипный вопрос.
— Восемь!
Девушки торопливо отсчитали миски, в которые наливали баланду. Они ожидали новых гнусностей и оскорблений. Однако в камере было тихо и спокойно. Принимая банку с супом я первый сказал:
Спасибо, барышни!
Сестры недоверчиво взглянули на нас.
— Не бойтесь! — тихо сказали мы. — Мы не уголовники. Мы политические. Мы — вас не обидим!
В ответ младшая девушка нагнула голову и слезы градом закапали прямо на тюремный пол, в ржавую банку с баландой, на протянутую руку принимавшего «обед».

Надзиратель поторопил раздатчиц и захлопнул дверь. Девушки дальше шли по коридору, переживая своеобразное «пропускание через строй». Наш суп был проглочен. Я собрал миски и поставил их перед «кормушкой», форточкой прорезанной в двери, закрывавшейся снаружи железной заслонкой.
Девушки сами открывали «кормушки». Заключенные подавали миски, стараясь схватить их за руку, сопровождая это потоком гнусностей. Вот приоткрылась наша заслонка и милый девичий голосок тихо произнес:
— Ставьте миски. Вам добавка будет!
Загремел засов и в приоткрытую дверь, девушки передали полный маленький бак густого варева. Надзиратель снисходительно улыбался.

Так началась наша дружба с Любой и Таней.
Постепенно,по несколько слов в день, они рассказали нам свою нехитрую и потому еще более печальную историю.
Отец умер рано. Росли они с матерью и бабушкой. В малюсеньком домике на «Большом фонтане». Пришла война. Осада. Голод. Оккупация неприятеля. Было трудно. Часто унизительно обидно. И все же жить стало легче. На базарах появились невиданные продукты. Магазины наполнились товарами. И, несмотря на благополучие — нетерпеливо ждали возвращения «своих». Верили, что война, как очистительный огонь все переменит. Говорили, что колхозов больше не будет. Что все будет по новому, по хорошему.
И вот... пришли «свои» и как по мановению палочки злой волшебницы все исчезло с базаров, из магазинов. Вскоре исчезли и сами базары и магазины.
Только где-то, около вокзала, нелегально собиралась «толкучка», где можно было что-то сбыть и на выручку кое-что купить.
Мать заболела. Было трудно. Девушки решили продать ручные часики, купленные во время оккупации. «Покупатель» оказался агентом. Результат — три года вычеркнуто из их юной жизни. Выйдут из тюрьмы духовно искалеченными, физически растленными на всю жизнь.
— За что! За какие преступления?
— За преступление совершенное шайкой кремлевских негодяев. За узколобую попытку втиснуть нормальную жизнь в теоретическую форму.


Целый месяц, сколько мы провели в одесской пересылке, лишние куски хлеба, густой суп, щепотки махорки, а самое главное — доверчивые девичьи улыбки, дарящие нам радость в страшном «мертвом доме», были наградой за то, что мы по человечески тепло отнеслись к нежным душам, изнывавшим в обстановке особо сконцентрированной советчины.

Встреча третья — на «свободе» не лучше!

В начале лета 1946 года судьба занесла меня на самый полярный круг, в Сев. Печерский жел. дор. лагерь. Она, очевидно, решила мне улыбнуться. Я получил место «экономиста-плановика» при одной вновь организованной рабочей колонне.
В самый разгар полярного лета, меня отправили в Управление Лагеря, в т. н. «город» Печору, тогда жалкий, барачного типа поселок, расположенный на поляне вырубленной тайги.

Посреди «главной улицы» все еще торчали пни, которые, по правде говоря, никому не мешали, ибо сообщения в этом городе не было никакого. По улицам не ходили автомашины, которых не было, не мелькали велосипеды, о которых там только мечтали. Раза два в день проползала одноконная, запряженная, такой же изморенной как и люди, клячей, водовозная бочка и все население, ожидавшее ее, как манну небесную, летело навстречу с криками, руганью, свистом, вооружившись бутылками, ведрами, кастрюлями и ржавыми консервными банками.

Пробыл я в «городе» Печора, гордо занесенном на картах СССР, десять дней, ночуя в той же канцелярии, в которой мне пришлось работать. Иногда я спал на столе, если опаздывал и «место» было занято — на полу, подложив кулак под голову. Питался только тем, что мне выдали в моем лагере- сухим пайком.
Как я ни экономил, как ни растягивал каждый грамм, проводя долгие минуты рассматривая его, стараясь «накормиться глазами», сухая рыба и черный хлеб, как и постное масло (20 грамм на день!), сахар — 27 грамм на день, вся эта роскошь кончилась через пять дней. Остался только мешочек с перловой крупой, пресловутой «шрапнелью» ставшей со «дня великой и бескровной», неотъемлемым спутником подсоветского человека.
Варить было негде. Попробовал я ее жевать, посасывая. Горькая, противная. Попробовал «сконструировать» плиту. На площади перед управлением, между двумя камнями развел огонь и насыпал в ржавую банку крупы, старался с минимумом воды сварить ее. Нехватало ни терпения, ни воды... не было соли.
Опытные заключенные посоветовали мне обратиться к какой-нибудь «вольно-живущей» женщине, квартировавшей по близости. Так я и сделал.

Сразу же по прибытии я заметил старушку, жившую рядом с Управлением в одном из так называемых «восьмиквартирных домов», бараков из грубо обтесанных досок. Улучив минутку, захватив мешочек с 2 кг. крупы, я отправился к ней. Авось не выгонит!
На стук открыла сама старушка. Она оказалась одна в доме и долго, пытливым взглядом рассматривала меня, спросила — не бандит ли я и что мне нужно.
Стараясь изысканным оборотом речи рассеять ее подозрения, я, все время извиняясь, объяснил ей причину моего визита.
Привезенный из-за границы словарь, манера высказывать мысли, очень часто служила как бы удостоверением личности.
Это удалось, как нельзя лучше. Старушка пустила меня в комнату, предложила сесть. Показала мне старинный маленький, чугунок и спросила — довольно ли будет? Методично отмерила крупу, пожертвовала мне драгоценную воду и поставила варить мою кашу. Между нами завязался осторожный, взаимно- ощупывающий разговор.
Она меня спросила, откуда я, как попал сюда, большой ли мой срок? Рассказал вкратце свою судьбу. Старушка завздыхала, зацокала языком, сочувственно покачивая головой. Лед был пробит.

Я осмотрелся. Вся ее квартира состояла из, как принято называть в СССР, «кабинки». Действительно, такое помещение является чем-то средним между кабинкой лифта, и отделением в бане. Проще говоря «жилплощадь», причитающаяся ее сыну, инженеру путей сообщения, служившему по «вольному найму» в нашем учреждении, равнялась 2,5х3 метра. Тут было все: топчан сделанный из ящиков, две самодельных, из ящиков же, табуретки, такой же стол и кое-как сложенная из кирпичей плитка, верхней поверхностью для которой служил сплющенный бидон от керосина. Плитка обогревала, коптя и дымя, эту малюсенькую комнатушку.

Убожество меня успокоило. Если живут так, то сын, хоть и «спец», но не партийный, не коммунист. В противном случае он бы имел отдельный, двухкомнатный домик с кухней.

Старушка тихим голосом жаловалась на недостаток дров и воды, на неаккуратную выдачу продуктов по карточкам. Многое не доходило до рук потребителей и пропадало по дороге или в самом поселке. Она плакалась, что ее мучает одиночество, т. к. сын постоянно находился в командировках по строительству, жаловалась на суровый климат с морозами до 60 градусов, донимавшими ее в дырявом домике...
Слушая, как клокочет в чугунке каша, как попискивает рядом стоящий чайник, прислушиваясь к воркотне доброй старушки, я качал сочувственно головой и вздыхал. Теплота, страшная усталость, истощение разморили меня. Приятно было сквозь смыкающиеся ресницы смотреть на старческое милое лицо, напомнившее столько дорогого из детства, на повойничек, скрывавшей седые, на средний ряд зачесанные волосы, на бесчисленные морщинки, немного подслеповатые голубые глаза... охватывала меня дремота покоя и тихой, давно не испытанной радости.

Вдруг кто-то постучал в дверь. Старушка заволновалась. Не дай Бог, кто-нибудь из администрации. Могут быть большие неприятности за «связь с заключенными». Это весьма карается!
В комнатушке было невозможно спрятать даже кошку. С трепетом она открыла дверь.
Прислонившись к притолоке, в позе крайней усталости и отчаяния стояла молодая женщина, одетая в старенькое, заношенное, ситцевое платье, поверх которого был наброшен рваный, потерявший цвет, платок.
На груди ее лежал спеленатый, как делали в старое время, втугую, ребенок. Двое других, мальчуган и девочка, двух и четырех лет, держались за ее юбки.
Лицо женщины было до невероятности худо. В глазах застыло выражение безнадежности.
— Бога ради! — тихо прошептала она. — Бога ради, дайте нам что- нибудь поесть. Мне не надо... вот им. Второй день они ничего не ели. У меня нет больше молока... Грудь высохла. Малыш уже и плакать перестал... ослабел... Помогите!
Старушка широко открыла дверь и быстро ввела пришельцев в комнату. Я уступил табуретку. Быстро отрезав ломти хлеба и посолив, хозяйка сунула их в руку женщине. Мать раздала их малышам. Нужно было видеть, с какой жадностью «цветы» СССР, согретые солнцем сталинских забот ели, черный как земля, «комбинированный» советский хлеб.
Женщина разжевала маленький кусочек и сунула его в рот младенца.
— Почему же вы сами не едите?— спросил я.
— Мне он больше не поможет. От него молоко у меня не пойдет... а вот эти двое хоть немного подкормятся.
Я встал, указал старушке глазами на кипящую кашу, проглотив слюну и вышел на улицу, плотно закрывая за собой дверь.
Боль, стыд, злоба и бессильное отчаяние сдавили мне горло. Я чувствовал, как слезы льются по щекам. Мужские, скупые слезы. Мы, русские мужчины, допустили банду негодяев захватить нашу страну, уничтожить семью, разбить самое маленькое человеческое счастье, издеваться над нашими матерями, женами и сестрами... морить голодом наших детей! Мы... мужчины...

Я прошелся по «улицам», обходя пни и, выждав немного, вернулся к старушке. Несчастная мать ела горькую, каторжную кашу вместе с детьми. Из заветной бутылочки старушка полила ее постным маслом. На столе лежала завернутая в платок краюха хлеба весом с добрый килограмм.

Между глотками женщина рассказала нам о себе.
Ее муж работал на железной дороге на Украине. Пришла война. Фронт быстро продвигался. Приказали эвакуироваться. Было поздно. Немцы отрезали путь. Пришлось остаться на месте. Немцы приказали мужу вернуться на работу. Грозили расстрелом.
Когда вернулись «освободители», сначала не трогали мужа. Потом все-таки докопались и арестовали. Судили обоих за «содействие врагу». Дали по 58(3) — 10 лет! Мужа куда-то увезли, а ее, беременную, с двумя ребятами мал-мала меньше сослали на «вольное поселение» сюда, в Печору. Привезли и выпустили. Ты, — говорят, — теперь свободная. Делай, что хочешь! Можешь работу искать».
Где найти кров над головой? Как работать с тремя детьми? Куда их девать?

Уже недели две она в Печоре. Кое-что продала. Три дня тому назад, пошла по домам работу искать. Когда вернулась в сарай, в котором ей разрешили ночевать и последнее барахло кто-то украл. Детское тряпье, одеяло и подушку... Есть нечего. Укрыться нечем. Работать — негде!
Отдал я женщине сухую, оставшуюся крупу и ушел в Управление.
Голод исчез. Вместо него осталась горечь и злоба. Не мог я смотреть на муки матери и ребят. Сам будучи рабом, помочь им не мог. Сам стал от недоедания «тонкий, звонкий и прозрачный», как иронизировали в лагере, — сосулькой стал!...

... Такова была и есть «забота о детях» в Советском Союзе, Такова их «защита семьи и материнства». Так выглядит советская реклама «дети не отвечают за грехи их родителей»...

Когда смотрите журналы, с фотографиями сделанными иностранцами на улицах Москвы, Киева, Одессы, Ленинграда, когда читаете их полусдобренные статьи, когда видите в кинематографах «настоящие снимки» фильма, сделанные в СССР, вспомните, что это только тонкая фольга, фасад, лубок размалеванный. Так, как они показывают, живет очень мало людей, очень мало детей, очень мало женщин!
Женщина с лопатой! Женщина с киркой! Женщина в шахте! Женщина в тюрьме! Женщина, заменяющая вьючный скот в деревне, женщина...

Сегодня, находясь в Австрии, этой сравнительно бедной стране, обобранной гитлеровской и послевоенной оккупациями, встречая австрийских румяных ребят, аккуратно одетых в национальные костюмчики, встречая здоровых загорелых женщин, весело, для себя, работающих в огородах или полях, я вспоминаю прозрачные, синеватые лица, скорбные глаза русских женщин и детей...
Мне горько. Меня душат слезы!

Встреча четвертая — «Ваши дети принадлежат государству!»

... Она прибыла на кирпичный завод в Косью, Коми АССР, с очередным женским этапом из Белоруссии. Это было в 1949 г., в дни, когда особо свирепствовал сталинский указ «от 6 июля», относившийся к защите социалистической собственности от расхищения, по которому судьи, тоже трепетавшие за свою участь, сыпали всем подряд — по 25 лет!

Это была молоденькая, изумительно хорошенькая еврейка. Ее красота была редкой, библейской, напоминавшей лица на древних фресках. Увидев ее, я вспомнил рассказ кажется Куприна, о такой красавице-еврейке.
У нее, — мы не знали ее имя и все называли ее Саррой, — был ребенок. Мальчик месяцев семи отроду. Как ей удалось сохранить его живым в тюрьме, как ей удалось довести его до лагеря, почему его у нее не отобрали — неизвестно. Мы предполагали, что благодаря ее красоте, благодаря ее изумительным глазам, ей удалось смягчить заскорузлые сердца чекистов.

Как матери, кормящей грудью младенца, ей выписывали дополнительный паек и временно освободил от работ. В лагере, куда она прибыла, было уже несколько подобных ей матерей. В этом пункте со смешанным составом находилось 500 женщин и свыше 80 мужчин- спецов, машинистов, механиков, электротехников и слесарей. Они были «привилегированным классом». Все тяжелые работы исполнялись женщинами.
Женщины, вручную, кирками и лопатами «заготовляли» глину. Мешалок не было. Женщины таскали тяжелые, сырые кирпичи до сушилки, составляли их в печи и т. д.

Возраст заключенных был разный, но все оии, как две капли воды походили друг на друга. И совсем пожилые и юные девушки...
Согнутые непосильным трудом, бледные от истощения, униженные в своем женском достоинстве, лишенные самых элементарных удобств и человеческих прав, в безобразных ватных штанах и куртках, одинаковых для мужчин и женщин, зачастую коротко, на-голо остриженные.
Ум человеческий свободен в долгие часы тяжелого физического, однообразного как штамп труда. Он плетет свои длинные нити, как прялка.
Наблюдая за несчастными «кирпичницами» невольно, как парадокс, вспоминались уютные ночные рестораны Европы, полные нарядной, сытой публики, времен довоенных.
Вспоминался Морфесси и романс-песенка:
«На окраине, Одессы города», песенка о кирпичном заводе, на котором и около которого цвела романтика и любовь.
Не думаю, чтобы эти страдалицы неопределенного возраста, когда- либо подумали, что
«вот за эти-то, за кирпичики, полюбила кирпичный завод!».
Больше чем уверен, что ежедневно, ежечасно, ежеминутно они проклинали свой завод и липкую, тяжелую поддающуюся обработке глину, превращающуюся в бесчисленные кирпичи.
Женщины нашего кирпичного завода, превращенные в подневольных «строителей победившего коммунизма», в обычную скотину, несмотря на все, внутри, в самих себе, сохраняли маленькое святая-святых. Они стремились к тому, что им по закону природы принадлежало. Как это не странно — они тянулись, как мотыльки к огню, сжигавшему крылья, к любви!
Даже в этой ужасной обстановке им хотелось ласки, защиты, твердой мужской рука, на которую можно было опереться хоть на момент, на секунду. Им хотелось прильнуть к груди, на которой можно выплакаться, посмотреть в глаза, в которых светится тепло и участие. Хоть раз, хоть однажды, почувствовать себя дорогой, нужной, женщиной, человеком!
Я не думаю, чтобы физическая сторона любви была желанной. Она являлась только неизбежным концом. Не к ней стремились русские девушки и женщины, загнанные в угол проклятым режимом. Но все же, к ярости чекистов — появлялись дети. Бедные, бледные лагерные дети, рожденные рабынями, осужденные на пожизненное клеймо.

Судьба женщин, ставших матерями за проволокой лагеря, судьба их маленьких чахлых «цветочков любви» — более, чем печальна.
Первый год, пока новорожденные, поскольку они остаются живы, нуждаются в материнской заботе, женщины живут в отдельном бараке, под градом упреков и бранных слов, ежедневно преподносимых начальством. Потом ребят начинали отлучать от матерей. Дети переходили в «ясли», где за ними смотрели «новозабеременевшие», в то время, как их матери становились на работу. Сначала по пол-дня, потом все дольше и дольше, пока, наконец, на них не взваливалась обычная норма. С детьми им разрешалось бывать редко.
Начальство пользуется каждым, малейшим упущением или провинностью, чтобы запретить, в виде наказания, посещение ребенка. Наказание могло длиться очень долго. Не подчиниться ему — означало потерю ребенка навсегда.
Не дай Бог посетить ребят в неурочное время.
Бывало, играют дети на площадке «яслей». Проходящая мимо мать, может быть, уже давно не видевшая ребенка, не смеет к нему подойти, не смеет отозваться на его зов, не смеет утешить его, если он ударился или его кто-нибудь обидел.
Ребенок не принадлежит матери. Он — собственность государства!
Я сам слышал, как одна «вольная врачиха», чекист в юбке с медицинским дипломом, заматеревшая в лагерях, ответила одной такой матери на ее просьбу допустить ее к, может быть, смертельно больному дизентерией ребенку.
— Чего вы беспокоитесь, гражданка! Ребенок не ваш, а государственный! Вы этого не смеете забывать. Ваша детородная функция закончена! Все, что нужно, будет сделано без вашего в этом участия!..

«Детородная функция!»
Нужно ли мне описывать отчаяние матери, ее ненависть к бесчеловечной оскорбительнице материнского права. Смею ли я повторить ее невоздержанные слова и... наказание которому она была подвергнута!

До двухлетнего возраста ребята, хоть изредка получают ласку, согреваются на груди их матерей. Два года... роковой день рождения. Чекисты собирают детей доросших до этого возраста в строжайшей тайне подготовляют детский этап. От матерей это скрывают, но их обмануть трудно. Они уже ждут, чувствуют приближение страшного дня.
В один печальный день лагерным матерям объявляют, что они освобождаются от работ. Их с утра допускают для последнего свидания с детьми. Вечером их увезут куда-то, далеко-далеко, в иеимеющий адреса детский сад, затем в закрытые детские дома... Там они останутся до окончания срока наказания матери. А может быть мать никогда больше не увидит того, кому она по божескому закону подарила жизнь.
Дети вскоре забудут, что у них были матери. Превратятся в «пионеров отечества», в комсомольцев, или даже чекистов.
Несчастные матери в «день прощания» приносят сделанные ими «сладости »из сэкономленного сахару, смешав его с водой, подкрашенной северными ягодами. По ночам они шили из случайно уцелевших лоскутков тряпичные туфельки, рубашечки, штанишки. Они смотрят и не могут насмотреться на бледных, печальных, большеглазых мучеников. Они их целуют, прижимают к высохшей груди, гладят по их головкам мозолистыми, грубыми, потерявшими форму руками...

Время бежит. В ворота лагеря въезжает грузовик и дежурные чекисты грубо объявляют, что — «пора кончать нюни!».
Слезы, истерические рыдания, вопли, проклятия, обмороки.
Женщины валяются в ногах у чекистов, ползают на коленях, целуют смазаные сапоги, обещая все, предлагая все, за то, чтобы ребенок остался в лагере до следующего этапа...

Свободные женщины свободного мира! Верьте мне, что я не преувеличиваю ни на йоту описываемое мною. Я не знаю, умею ли я словами передать то, что я видел, что я сам, вчуже, по мужески, но все же вместе с лагер-матерями пережил и не раз. Свободные матери, родившие детей в свободном мире, неужели же вы можете остаться равнодушными, зная правду о ваших сестрах в СССР. Неужели же в вас не проснется сестринское чувство желания крикнуть всему миру, что нельзя так! Что нельзя до бесконечности и безнаказанно попустительствовать преступлениям против Божиих и человеческих законов!..

... Увы, все унижения несчастных матерей ни к чему не приводят. Дюжие надзиратели вырывают ревущих ребят из рук женщин и передают в грузовик «вольной сестре», чаще всего жене какого-либо чекиста.
Крики женщин, плач детей, площадная брань чекистов, все сливается в ужасный хор, который не мерещился Данте. Грузовик трогается, выезжая за ворота. Нередко под его колеса бросаются доведенные до безумия женщины!..
... Плач детей замирает вдали... Грубые окрики загоняют истерзанных матерей по баракам. Вы не видели их глаза? В них навсегда, на всю жизнь остается та же тоска, которую вы видели в глазах животных- матерей, у которых жестокие люди отняли их беззащитных детенышей...

Так пришел срок и для бедной Сарры.
Я видел исключения. Матерей-уголовных, которые равнодушно и спокойно жертвовали плод чрева своего на алтарь государства-молоха. Но Сарра не была такой. Она, в «день прощания» сидела на крылечке «яслей» кутая своего кудрявого малютку в сшитую из своей последней юбки курточку. То судорожно прижимая его к груди, она осыпала его поцелуями, то отбросив его на расстояние рук впивалась в него горящими молниями глазами. Решимость изменила ее мягкие черты лица.
Незадолго до приезда грузовика Сарра заявила начальнику «второй части», что своего ребенка она не отдаст!
Чекист не спорил. Он только рассмеялся ей в лицо и сплюнул.
Подошел решающий момент. Матерям было предложено потеплее одеть детей и отнести их к грузовику. Женщины заголосили. Ребята залились плачем. Только Сарра с выражением крайней решимости осталась сидеть на завалинке, прижав к себе мальчика.
Она осталась одна. Прошло еще несколько томительных минут. Загрохотал мотор старой грузовой машины... Казалось она вот-вот отойдет. Надежда закралась в сердце Сарры. Чекисты уступили.
Оставили ребенка до следующего этапа. Еще на пол-года. А там... будет видно!
Напрасно! Она увидела бегущих к ней двух здоровенных надзирателей!
— Эй, ты! Чего сидишь? давай «пацана», да поживее!
— Не дам!
— тихо, но решительно ответила Сарра. Ее глаза горели, как звезды. Длинные волосы рассыпались и прикрыли личико ребенка. Она была изумительно прекрасна в этот момент.
— Не дам! — повторила она громче, забрасывая голову. Надзиратели бросились к ней. Началась борьба. Дикая, безобразная, безнадежная для женщины. Сарра, как тигрица защищала своего детеныша. Она кусалась, царапалась, но подбежал еще один чекист и... «социализм победил!».
Ребенок, онемевший от ужаса, посиневший, с застывшими вытаращенными глазами, был вручен одному из мерзавцев, в то время, как другие два, изо всей силы держали мать.
Машина тронулась...
Сарра больше не боролась, не кричала. Надзиратели выпустили ее и пошли вразвалку к своему бараку, типичным жестом отряхивая руки, как после удачно сделанного дела.
Мы, мужчины, стоявшие за проволокой, как отдыхающая смена и, зная свое бессилие, только наблюдавшие за раздирающей сердце трагедией, пошли в свои помещения принимать вечерний «чай».

Прошло пол-часа. В нашем бараке было тихо. Никому не хотелось говорить. Каждый переживал по-своему развернувшуюся перед нами картину «советского рая». Вдруг дверь резко распахнулась и вбежавший заключенный крикнул:
- Ребята! Сарра мертва! Мы замерли. Как? Каким образом? Отчего? повесилась?..
Сарра задушила сама себя своими косами. Незадолго перед смертью она сказала одной из заключенных, что не может себе простить, зачем отдала своего мальчика живым в руки чекистов, до конца надеясь его удержать при себе.

... Хоронили Сарру по чекистскому «обряду». При выносе тела за ворота лагеря, дежурный надзиратель особым молотком пробил ей, мертвой, темя, чтобы быть совсем уверенным, что она действительно умерла, а не «представляется». Затем, в одной грубой мужской рубахе не скрывавшей ее наготу, зарыли ее в мерзлую землю, в неглубокую яму. На добычу песцам и полевым крысам

Так ушла от нас бедная белорусская Сарра. Так в «самой счастливой стране» уважают права матерей и заботятся о счастливом детстве «цветов» коммунистического государства.
Спасибо «великому Сталину» и ему подобным, за эту счастливую жизнь!

Встреча пятая — судьба сына
Свинцовое полярное небо давило безрадостностью. Дул ледяной ветер, останавливающий дыхание. Он гнал в лицо мелкий, как песок, острый снег.
Насколько это допускала холмистая местность, до самого горизонта были видны терриконы выброшенной из угольных шахт земли и породы, стоявшие как огромные пирамиды. Пирамиды, как в древнем Египте, воздвигнутые руками рабов. Руками лучших сыновей России, которых кровавый режим собрал со всех концов страны, чтобы здесь до конца своей жизни они работали в угольных шахтах МВД, извлекая из глубоких шахт уголь такой же черный, холодный и тяжелый, как чекистские души.
Эти пирамиды воздвигались кровавым потом, тяжелым, каторжным трудом оборванных и голодных людей, работавших на 45-градусном морозе. Обманывая весь наивный мир, с необъятных просторов России, СССР собирал тех, кто противился его бесчинствам, его желанию поработить весь мир.
Люди гибли на этих работах. Их истощенные трупы прокалывали штыком, им разбивались головы молотком, очевидно желая «обезвредить» их до судного дня. А затем, обезображенный труп выбрасывали в тундру, покрывая тонким слоем суглинка, радуясь тому, что и кости «врагов народа» будут растянуты хищниками.

... По дороге от шахты к жилой зоне лагеря медленным шагом двигалась колонна заключенных, всю ночь проработавших в черных недрах земли.
Спереди и сзади шел вооруженный автоматами конвой. По бокам рысцой бежали специально дрессированные для охоты на людей собаки. Их вели «загонщики» на длинных, метров по десяти, ремнях.
Лица бледны и даже ветер и мороз не может у заключенных вызвать краску. Одежды — лохмотья. Руки черные от въевшейся угольной пыли. Коломна теней движется под непрерывный кашель и выплевывание черной мокроты из полных угольной пыли и зачастую разъеденных туберкулезом легких.
Впереди шествия, метрах в двухстах, согнувшись под тяжестью ноши, бредет женщина. Она старается углом платка закрыть от леденящего ветра свое лицо.
Женщина несла в руках два больших узла, согнувшись под их тяжестью. Эта фигура привлекла внимание всей колонны заключенных. Она, по своему облику, никак не могла принадлежать к женам чекистов. Когда колонна догнала женщину, она сошла с дороги и опустив свои узлы стала всматриваться в лица шахтеров.
Губы ее были полуоткрыты. Грудь вздымалась. В глазах застыли крупные слезы.
Мы угадывали, что она мать, ищущая своего сына, своего ребенка, сколько бы ему лет ни было — ребенка. Только мять могла преодолеть все препятствия, и ведомая всепобеждающим чувством, добраться сюда, в ледяную тундру, в надежде хоть издали увидеть свое дитя.
Бредущие мимо заключенные, сердцем чувствуя ее переживания, дружески кивали ей головой, силясь придать своему заледеневшему лицу слабое подобие улыбки. Все они думали о своих матерях, женах, детях...
В середине колонны шагали рядом два близких друга. Когда они поравнялись со старухой, один из них, Мишка, толкнул локтем «кореша» и шепнул:
— Смотри, Трезубый! Это же мать Володи Александровича!

«Трезубый» остановился; как вкопанный. На него натыкались далее марширующие раб-шахтеры. Как это ни было странным и невероятным, он понял, что Мишка не ошибся.
В морщинистом лице можно было угадать черты Володи. Смелый взмах бровей, высокий умный лоб, разрез глаз... Сходство было поразительное...

В тот же момент, как перед смертью, в одну секунду, пролетел перед ним как фильм — «случай Владимира Александровича», геройская смерть милого Володи.
Однажды, не так давно, чекисты набросились на истощенного голодом, малорослого парня, под предлогом, что он ленив, нерадив и плохо работает. Они избили его дубинками, а потом, раздев до белья, привязали на морозе железной цепью к телефонному столбу.
Володя Александрович не выдержал. Он не мог равнодушно смотреть, как чекистские псы издевались над истерзанным полутрупом. Он смело подошел к столбу, отвязал цепь и стал одевать избитого в брошенную рядом одежонку.

Чекисты бегом вернулись к «позорному столбу» и наскочили на Володю. Он уже ждал их. Широко расставив ноги, крепко сжимая тяжелый стальной лом, которым он пользовался на работе, он встретил смело разъяренных негодяев и первому подбежавшему плюнул в рожу.
Чекист замахнулся, но прежде чем его кулак успел опуститься, он был сражен невероятным по силе ударом лома. Его безжизненное тело с раскроенным черепом покатилось на снег, окрашивая его багрово красными цветами.
Володя, страшный в своем справедливом гневе, своим телом защищавший несчастного избитого паренька, не ожидая нового наступления, сам бросился в группу конвоиров и успел еще одним ударом свалить с ног чекиста.
Острый, как шило лом вонзился в грудь эмведешника, но в этот момент, прямо в упор автоматная очередь прорезала Володину грудь...

Вся эта сценка разыгралась в течение каких-либо секунд и такой как она была, она встала перед духовными глазами «Трезубого».
Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Трезубый во весь голос скомандовал:
— Колонна сто-ой!
Машинально колонна остановилась, а Трезубый вышел из строя и подошел к старушке. Выражение глаз этого «урки» было мягким и ласковым. Дрогнувшим голосом он спросил:
— Если я не ошибаюсь, мамаша... не вы ли мать Володи Александровича ?
Старушка совершенно растерялась и кивнув трясущейся головой прошептала:
— Где он?.. Не вижу... что-нибудь случилось?
Трезубый опустил голову и закрыл глаза... После короткой паузы он тряхнул покрытой инеем и сухим снегом шевелюрой и указав вдаль рукой, громко стал рассказывать:
— Там, мать, за этим холмом закопали твоего Володю. Там ищут покоя его истерзанные кости... Пойди туда, мать... Ты там найдешь маленькие возвышения... Какое из них покрывает твоего сына, я не знаю... но не все ли равно! Ты — русская мать, и все там зарытые — твои сыновья!.. Иди туда, мать, и освяти твоими слезами, окропи ими вое эти безымянные могилы... Плачь над ними во имя всех русских матерей...
Твой Володя, мать, пал смертью героя, борясь за правду, за свободу, за Россию!
... Старушка сгорбилась, и ее худенькие плечи затряслись от сухих рыданий.
— Не плачь здесь, мать! — продолжал «урка» Трезубый громовым голосом. — Тебе нужно много слез, чтобы омыть ими память тех, кто полег на кладбище, которое создали чекисты... Будешь плакать — пролей слезы и о нас, которых видишь тут, ибо и мы все ляжем рядом с Володей, раньше или позже! Мы — тоже твои сыновья, русская мать! Миллионы твоих несчастных сыновей!
Верь, что наши могилы — чистые, заслуживающие твоих слез, а не мавзолеи, в которых сохраняется кощунственная падаль!
Здесь, а не там, в Москве, соорудит русский народ священный мавзолей... и тогда все русские женщины смогут приходить плакать, молясь за своих детей-героев...
Иди, мать, пока тебя не схватили сталинские псы! Иди...

Трезубый подошел вплотную к старушке и взяв ее руку поцеловал почтительным, сыновним поцелуем.
Женщина согнулась, подняла со снега брошенные узлы — скарб, который она правдами и неправдами несла своему сыну, и протянув их Трезубому, прошептала:
— Спасибо, сынок! Возьми... подели с другими... в память Володеньки!
— Спасибо, мать
— всхлипнул «урка», вытирая глаза и нос потрескавшейся закорузлой ладонью. — Мы раздадим в бараках... Больным... Фитилям—доходягам!
— Привет матери героя! — выкрикнул кто-то из толпы.
— Неси привет всем русским матерям! — закричала вся колонна.
— Прощай, матушка, не плачь!..
Заключенные сами построились и пошли к лагерю каким-то особым, бодрым шагом.

Конвой, стоявший все время в группе, в стороне, занял свои места и, не говоря ни слова, зашагал рядом. Уж слишком много было раб- шахтеров, чтобы здесь, на дороге вступать в объяснения и пререкания.

Сведения о встрече береглись для начальства.
Женщина стояла гордо выпрямившись, пропуская мимо себя сотни людей, не мигая залитыми слезами глазами, провожая своих сыновей. Обласкав взглядом последнего, она повернулась и тихо пошла к холму, на который Трезубый указал рукой.
А мы?.. Мы шли как причастники, просветлевшие, облагороженные, бережно неся хрупкую радость — встречу с матерью, нашей, русской, матерью, прошедшей сотни километров для того... чтобы слезами оросить безымянные могилы.

Борис Ганусовский.

 



Рейтинг@Mail.ru